| |

на главную / Гостевая книга / форум / новый проект РЕВОЛЮЦИЯ

Компилятивная реальность

(роман)

 

Глава 1

Миг

 

     Наташа села в поезд. Ее место в плацкартном вагоне приходилось на нижнюю полку, и осенне-зимний пейзаж  должен был ползти на встречу. Темно-синяя фальшиво-кожаная поверхность полки, приняла на себя вес ее тела, ее мысли расположились в объеме купе. Они не выливались в проход и не соприкасались с мыслями пассажиров боковых мест. Перед ней стояла задача: доехать до Москвы за указанные в расписании  движения 17,5 часов, а так же более важная задача, в которую входила предыдущая – закончить еще три  с половиной курса МИФИ, и, наконец, совсем главная и включающая все остальные задачи, самая главная для женщины цель – выйти замуж. Как-то так устроена жизнь, что все надо с кем-то делить, и счастье тогда только счастье, когда оно с кем-то разделено. Кроме того, запах мужского тела, тепло и осязание его кожи, это то, что чудеснее всех чудес.

     В вагоне шла привычная погрузочная суета: по проходу дальше и дальше шли груженые пассажиры, некоторые проталкивали волоком тяжелые чемоданы и узлы, иногда на встречу этому потоку двигался, упорно преодолевая каменистые, узкие уступы выбирающийся наружу провожающий, или пассажир уже занявший место, но не простившийся со своими стоящими на перроне родственниками, или не дотащивший часть багажа. Скрипели тяжко верхние багажные полки, звякал нижний рундук, развешиваемая одежда скреблась пуговицами о гладкие пластмассовые стены, и разнообразнейший спектр, как правило, не громких голосов, шевелил воздух. Как похожи скрипы и шуршание, производимые людьми в стоящем на месте вагоне на домашние скрипы и шуршание, и как все меняется, когда вагон начинает следование.

     Наташа имела средний женский рост, около метра шестидесяти, пепельный цвет волос и заманчивые округлости крепкой фигурки, которой по пяти-бальной шкале можно было бы поставить четверку. Для знатока, женственности в ней хватало на несколько представительниц своего пола, но она не бросалась в глаза, подобно ярчайшим губам и чернейшим бровям любительниц косметики. Сама Наташа пользовалась последней очень умеренно. Вообще, какова будет женщина, зависит от ее супруга. Сумеет ли он разбудить в ней женщину, или он разбудит мужчину? А до тех времен все неопределенно и не стабильно. Наташа не смогла бы ответить даже себе, на вопрос: “есть ли у нее парень?”, ответ находился в эти дни в Москве. Что думал Толя, оставалось загадкой. Она представляла собой многочисленный класс девушек, характерный для данного места, времени и воспитания, не имевших к девятнадцати годам еще ни с кем близости, и так же входила в подкласс людей у которых “все серьезно”, людей скрывающих за внешней неяркостью, неамбициозностью большое жизненное достижение – способность иметь средний успех во всех обывательских начинаниях: семье, карьере, детях. Если у таких людей роман, то он по-настоящему, без осечек. Они никогда не будут воображать, и строить иллюзии до тех пор, пока не произойдет самое главное. Они не торопят события и не раскладывают на логические составляющие, изводя себя возможностью неблагоприятного исхода.

     Соседние места заняли два молодых человека с разницей в возрасте в пять лет, и бабушка. Более молодой, молодой человек занял полку над Наташей. Он был второкурсником физического вуза и его занимал вопрос призыва на срочную службу, в которую предстояло идти месяцев через восемь. Государственные милитаристы развернули компанию почти тотальной мобилизации срезавшей студенческую поросль. Второй молодой человек заканчивал столичную аспирантуру, “сапоги” никогда не носил, и искал возможность остаться в Москве. Бабулька возвращалась с похорон младшей сестры, вспоминала мокрый снег, падавший на сырую рыхлую землю могилы и лицо девочки в сарафанчике ставшим теперь пожелтевшим, бледным, мертвым. Сновавшие люди в проходах и за окнами несли в себе тайну, множество индивидуальных тайн запечатанных в бронированные сосуды тупых тел. Когда забываешь об этом, жизнь становится вполне сносной, нужно только замкнуться в компактной схеме муж-ребенок, либо просто ребенок и все будет нормально. Можно замкнуться так же на карьере, но Наташе не хватала тщеславия или может быть таланта руководителя.

     Унылый, серый пейзаж вечера надавил капельку, заскользившую по грязному стеклу причудливыми изворотами. “Зарыто на зиму” объявляло красными, трафаретными подчищенными остряком буквами окно. Прошло два революционно-праздничных дня в гостях, отец с матерью периодически махали с перрона. Стотысячный, провинциальный городок готовился к отъезду в противоположную сторону. Бюстики Маркса и Ленина у главных дверей здания вокзала эпохи Николая Второго мокли, мерзли за свои политико-экономические грехи. С каждым прожитым столичным годом значение этого маленького городка терялось. Приезжая в тщательно убранную трехкомнатную родительскую квартиру Наташа чувствовала это. Высокая, стройная не смотря на возраст фигура отца с черными с проседью усами и волосами, фигура матери на фоне уютного удобного домашнего интерьера блекли. Отец, начальник лаборатории НИИ, мать – переводчица английского в этом же институте. Они рассказывают новости, перечисляют вещи купленные по распределению, думают снова летом поехать в Крым, школьные подруги сообщают свои новости, но нет чего то главного во всей этой информации.

     Поезд готовится к отбытию, как рассказ, действие которого вот-вот должно начаться. Нужно сначала рассадить всех пассажиров истории, проверить билеты, но хочется действия, движения. Должно быть, постоянное действие, приковывающее внимание, ни каких отступлений. Перейдем сразу к делу? Хорошо, перейдем к делу. Раз не нравится смотреть картинки быта, прислушиваться к чуду обыденности возьмем быка за рога. Дело в том, что через два часа, когда поезд начнет пересечение знаменитого ульяновского моста длинной в шесть километров, и все бодрствующие пассажиры прилипнут к окнам наблюдая безбрежную водную гладь, крутые высоченные берега с огромной надписью из кустов “Ленин”, большой пассажирский теплоход “Адмирал Нахимов” по невыясненным обстоятельствам изменит курс и врежется в бык моста. От сотрясения поезд сойдет с рельс, и несколько вагонов упадут на палубу. Теплоход, двигаясь под не положенным пролетом, срежет мостовым перекрытием кинозал со зрителями. Общее число жертв превысит пятьсот человек, а вагон с Наташей окажется в эпицентре катастрофы. Вздувшиеся тела будут вылавливать неделю. Родители Наташи придут в морг на опознание изувеченного до состояния взбитых сливок тела дочери. С матерью случится истерика, она будет дико хохотать пока не сделают укол. А потом будет похоронная процессия с закрытым гробом и занавешенные зеркала в квартире, и орава гостей на сороковой день, и хрен с редькой. Вот так. Это интересно? Не так, наверное, скучно, как слушать посадочную суету постоктябрьского праздника.

                                    Ну, вот прошло седьмое ноября.

                                    Исчезли звуки шумного веселья.

                                    И только реет над страной,

                                    Благословляя всех подряд,

                                    Должно быть ангел всенародного похмелья.

     Но это маленькое отступление, так сказать эксперимент. В нашей жизни не бывает таких потрясений, как крушение поезда. Катастрофы заменяют нам детективы и фильмы. “Адмирал Нахимов” врезался в мост несколькими годами раньше, а наташин поезд доехал до Москвы в исправности. Отложим рассуждения и поедем уже.

     Вагон дернулся, под колесами зашипели змеиные тормоза. Толчок, рывок. Перрон медленно поплыл. Провожающие двинулись вдогонку. В убыстряющемся ритме промелькнул его конец на высокой насыпи, над которым торчали верхушки усадебных домиков железнодорожников, пронеслись мощные ноги автомобильного моста, многорядные заборы колонии строгого режима. Из окон привычно махали руками зеки. Постоянно видя недоступный символ свободы – зелененькие вагоны и получая ответные жесты они словно бы проникали за ряды колючки. Студент взял гитару, подкрутил колки настраивая, перебирая несколько мотивов запел.

                                         Наш паровоз вперед лети.

                                         В Кабуле остановка.

                                         Другого нет у нас пути.

                                         В руках у нас винтовка.

     На звуки стала собираться молодежь. Вихрастые чубы, разноцветные косынки запестрели, заполнили скамейки, полки. Садились на пол, в проходах. Аспирант достал кисет, начал раздавать, угощая, ядреную махорку. Закрутили самокрутки, задымили. Дружно пели революционные песни. Глаза блестят комсомольским озорством, ни дать не взять – на целину едут. Соседи, познакомившись, приглашают друг друга поступать в “ремеслуху”, зовут на родной завод, шахту, в колхоз. Клокочет, бьется задорная, коммунистическая юность, вселяя надежду прекрасного будущего. В соседнем купе худенький красноармеец облаченный вылинявшей гимнастеркой собрал небольшую аудиторию.

     - Вирно, война испокон веку иде, и до той годыны вона нэ пэрэвэдэться, пока будэ на свити дурноедьска власть. От! А як була б у каждом государстви власть рабоча, тоди б не воювалы. То и трэба зробыть. А це будэ, в дубову домовыну их мать!.. Будэ! И у германцив, и у хранцузив, - у всих заступэ власть рабоча и хлиборобська. За шо ж мы тоди будемо брухаться? Границы – геть! Чорну злобу – геть! Одна по всьому свиту будэ червона жизнь. Эх! Я б, Грыцько, кровь свою руду по каплли выцидив бы, шоб дожить до такого… Полымя мэни сердцевину лиже…                    

     Голодранцы усих стран в едину кучку геть!

     Смесь стилей тоже будоражит воображение. Забавно вывернуть на изнанку шолоховскую поднятую целину или Корчагина в закаляющейся стали, поставить их в современных условиях на сцене, снять фильм. Герои будут ходить, говорить по старому, не отклоняясь от канонического текста, только смысл уже станет иной, по-новому нелепый.

     Среди общего гула выделились два голоса, повышающихся по нарастающей к ссоре.

     - Михаил, а ведь не ты “Тихий Дон” написал. Все самое ценное в нем, первых полторы книги, действительно великих, работа Федора Дмитриевича Ковынева. Дальше в основном идет коммунистический бред, в авторстве коего я тебе не отказываю. Там и герои становятся картонными и рассуждения наивными. Первоначальную рукопись настоящего автора тебе тесть подарил, когда ты у него руки и сердца своей будущей супружницы просил. Повел он тебя в сарай, снял с полки сумку погибшего в боях белого офицера набитую рукописной бумагой. Ты  сделал несколько своих вставок, причесал нелестные для большевиков эпитеты, заменил некоторые обороты и дописал еще две книги.

     - Брешешь контра! – шипел, брызжа слюной оппонент, - Жаль мы тогда тебя, сосунка в семнадцатом не хлопнули. Вовремя ты с папашкой своим, сукиным сыном в Крым удрал, а потом заграницу. Но его то в двадцать втором все же кокнули, а тебя пожалели. Я бы и сейчас тебя к стенке поставил, да времена изменились. Про “Дон” ты брешешь, тебе просто не хочется верить в то, что пролетарское государство может рожать гениев. Ты что, видел, как тесть мне сумку передавал, что гавкаешь про это? Может быть, в бумагах моих после смерти нашел ее? Мне Нобелевскую премию дали, понимаешь ты это или нет? Я лауреат Ленинской Премии! И нобеля мне дали за “Судьбу человека”. Может быть и его я в той сумке нашел? Я великий писатель, столп советской литературы сочинения которого выходят миллионными тиражами!

      - Мой отец погиб прикрывая грудью лидера кадетов и личного друга Милюкова от выстрела террориста. В литературном мире тоже имею заслуги. В том сарае действительно не стоял, бумаг после твоей смерти не разбирал, тем более что умер раньше. Но вот давай возьмем роман “Они сражались за родину”. Начал ты его писать в сорок третьем, написал пару глав, оставил. Потом в сорок четвертом пописал, оставил. В-пятидесятых приписал, и в-шестидесятых чуть-чуть, но так до восемьдесят четвертого года и не закончил. Неужели для мастера проблема за сорок лет написать роман?

   - Ты не понимаешь, на сколько ответственно подходил я к теме Великой Отечественной войны, участию в нем народа! Я не мог испортить шедевр излишней спешкой. Ты то о чем пишешь? Возьми любую твою книжонку – сплошная барская дурь, а “Лолита” вообще о клиническом сумасшедшем извращенце. Тьфу, читать противно! А я о народе писал, о рабочих, крестьянах, казаках. Они ж похожие друг на друга, и что бы не повторятся нужно копить материал, переваривать его. Все у вас просто: стихи складываете, о Шекспире гуторите, по ресторанам катаетесь, развратничаете, а простого человека не видите, быдло он для вас. Но взлохматилась Россия, вздыбилась, прогнала вас, зажила свободно, счастливо, так вы оттудова, из-за границав, из парижев клевещете, охаиваиваете всякий наш успех. Я член Академии Наук СССР, я со Сталиным на дружеской ноге, а ты кто такой? Кто ты такой, я тебя спрашиваю? Ты эмигрант, белогвардейский больной писака. Ты даже на родину не можешь вернуться, – сразу посадят.

     - Думаю, возможно, Сталин не был на столько глуп чтобы серьезно приписывать тебе, Михаил, авторство “Дона”, но у него нашлись свои причины закрывать на это глаза, - спокойно ответил на нападки уравновешенный собеседник. – Позарез требовалось доказательство наличия талантов. Ты ведь в “гору” пошел после публикации первых частей, и академиком стал и в Кремль вхож. Нобелевский комитет по настоящему то премию за “Дон” дал. Не могли там предположить хладнокровного, пролетарски-наглого воровства, литературного экспроприаторства. “Целина” твоя на западе не конвертируется, не читается, так ведь?

     По проходу прошелестела проводница, прося всех занять места, лишних покинуть вагон и приготовить рубль за постельное белье. Затем она двинулась в путь от своего купе с непременным атрибутом, – вручную пошитым кляссером, куда вкладывала проверенные и надорванные билеты, отмечала заплативших. Народу поубавилось, оставшиеся, поглощенные приготовлением проездных документов, поиском мелочи прекратили на время общение. Королева вагона в синей полувоенной форме железнодорожного служащего с нашитыми знаками отличия садилась в каждом купе, на нижнюю полку держа кляссер на коленях, тщательно сверяла надписи на билетах, сворачивала, всовывала в кармашек соответствующий номеру. Влажный, сыроватый комплект: простыня, наволочка, пододеяльник (тоже простыня), полотенце заправлялся силами самого пассажира.

     Боковые места наташиного купе заняли двое командировочных. Один, среднего роста обрамленный всклокоченной бородой, через которую пробивался нос похожий на фигу, другой низенький, вертлявый, лысый, с бородой и усами напоминавшими дартаньяновские. Они тихо беседовали сидя за столиком, обратив взгляды на пробегавший ландшафт.

     - Лев Николаевич, вы, безусловно, глыба не только русской, но и мировой литературы, вы самый симпатичный представитель своего класса. Возможно, вы даже не несете ответственность за буржуазию и дворянство, но вы не можете подняться выше мелкобуржуазного, филистерского, мещанского лепета о ненасилии. Общество будущего, коммунизм мы можем построить только через диктатуру пролетариата, жестокое тотальное насилие. Врач ведь тоже делает больно, но этим излечивает болезнь. Представьте себе, что будет, если ликвидировать правоохранительную систему: полицию, милицию, всякое насилие над гражданами. Начнет процветать преступность, и насилие возрастет многократно. Диктатура нам нужна не как таковая, а как организующее начало воспитания народных масс. Я прекрасно понимаю несовершенство пролетариата и, следовательно, его диктатуры, но еще более несовершенна диктатура буржуазии или интеллигенции, так называемая парламентская демократия. Диктатура пролетариата лишь ответ на извечное господство богатства, она средство, а не цель. Вы же предлагаете доверить все естественному течению событий. В принципе можно сказать, что железная дорога появилась естественным развитием природы, но с другой стороны, батенька, известны усилия прикладываемые изобретателями.

     - Владимир Ильич, вы возомнили себя богом, ловко подтасовываете факты, и нужно быть весьма образованным технически и тем более гуманитарно, чтобы заметить подлог. Вы не можете строить человеческое общество техническими методами, то есть через составление плана, подготовку и реализацию. Попытаться, конечно, можете, с таким же успехом как выпить Атлантический океан. Да, через вас действует Бог, или если угодно – природа, но вы этого не осознаете. Результатом же ваших личных усилий становиться дьявольская работа. Человек, его психика не ньютоновское тело, описываемое четырьмя законами, он не предсказуем. Что для вас лично цель жизни? Вы ведь не любили свою жену, детей не было, даже приемных. Откуда вы можете знать, что такое любовь?

     Лысыватый нервно передернул плечами.

     - Любовь это эмоции, чувства, а они скоротечны и не постоянны. Мы должны мыслить на твердом фундаменте…

     - Простите, Владимир Ильич, - перебил бородатый, - любовь к чувствам и эмоциям не имеет отношения. Любовь сущность мира, и все что начинает жить, мыслить, развиваться стоит на ней, на основании мира.

     Поезд набирал скорость, проносились знакомые дубовые рощи вымерзшие в знаменитые морозы семьдесят девятого года. С высокой насыпи они белели светлыми скелетами кладбища мамонтов. Железное чрево подвижного состава скрипело как шхуна в сильную качку. Любой жанр литературы: роман, повесть, драма, детектив скрадывает естественное течение событий. Нарушается принцип одновременности изменений. Детектив вырезает длинную узкую щель развития сюжета, создавая примитивных героев, глобальное художественное полотно усыпляет отсутствием ясной цели. На сколько можно, сохраняя поглощенное внимание читателя стремительным раскручиванием избежать традиционных, набивших оскомину приемов? Нет такого детектива, читая первые страницы которого невозможно угадать концовку. Тоже касается и любовных романов. Ну, он ее предаст, или она его предаст, или поженятся и, будут жить счастливо, или поженятся, но жизнь не позволит задуматься над ощущением счастья. Что еще? Все уже миллион раз повторялось. Когда же смельчак смешивает в котле жизнь, не пытаясь разделить неразделимое, критики хором обвиняют его в непрофессионализме, отсутствии художественности, эклектизме, во всех самых страшных литературных просчетах. Со своей точки зрения они правы, так же как античные или средневековые критики отказывающие в умении Пушкину или Толстому. Нам нужно не читать о любви, а осознавать ее, книги лишь пробуждают описываемые переживания внутри нас, заставляют заметить всегдашнее ее присутствие.

     Вот то, над чем приходилось работать наташиным мозгам: “Изучая проблему квантования в волновой механике, находят различные стационарные волны рассматриваемой системы и вычисляют соответствующие волновые функции. Эти функции называются собственными функциями системы: они образуют некую, как будем предполагать, дискретную последовательность. Во многих важных случаях это действительно так. Допустим теперь, что мы скомбинировали эти собственные функции во всевозможные пары. Получим, таким образом, два типа пар: пары, построенные из одинаковых собственных функций, и пары из различных собственных функций. Первые относятся к одному стационарному состоянию, вторые – к двум различным стационарным состояниям. Поэтому можно считать, что последние описывают переход между этими двумя стационарными состояниями.” А вот то, над чем мозгам хотелось работать – рассказы подруг или просто знакомых девчонок. Черненькая, стройная одноклассница Лена поведала ей в эту встречу о своем первом опыте. “Стояла поздняя осень. Окно было открыто, и в него врывался запах горелой листвы. Мои мысли бродили между тригонометрией и мальчиком, поцеловавшим соски моих грудей, которые соблазнительно выпирали из белого хлопчатобумажного бюстгальтера, хотя глупые, заостренные кончики чашечек оставались пустыми. В моих фантазиях я всегда воображала картины, связанные с частями моих грудей над или под сморщенными кончиками бюстгальтера.

     Он гладил мои груди под лифчиком, водил руками по моему телу под трусиками. Мы легли полностью одетые на диван и стали тереться друг о друга, пока оба не кончили. Когда экстаз прошел, он прижал меня к себе и сказал: “Я люблю тебя”. И повторил: ”Я люблю тебя”.

     Я нарядила его в психологические одежды принца, а принц не стал бы дотрагиваться до принцессы, если бы не любил ее. Как всегда, аура романтики окружала мои сексуальные фантазии, сделав их приемлемыми для меня. Я вернулась к своей работе, все еще настолько возбужденная, что, когда через несколько минут я подтянула бретельку бюстгальтера, сползшую с плеча, прикосновение ткани к моей груди, от которого соски снова затвердели, заставило меня задрожать”. Старшая сестра Лены Света, присутствовавшая при разговоре, вспомнила про свое. “Первый раз, когда я испытала оргазм, тершись о мальчика, он воскликнул: “О, надо же! Ты кончила! Кончила!” Его глаза блестели от возбуждения, и он был в полном шоке от своего открытия. Я уверена, он никогда не был с девочкой, достигшей оргазма. После я чувствовала такое унижение за свое тело, что не хотела больше видеть этого приятеля: я позволила себе потерять над собой контроль, слишком откровенно себя вела, поставила в компрометирующее положение. Вы знаете стереотипные суждения о том, что “хорошо” и что “плохо”. Мне казалось, что эти занудные сентенции, подобно злобному шепоту монашенок, старых большевичек, клеймят меня насмешками. Я проплакала всю ту давнюю ночь”. Третьекурсница Юля, разоткровенничалась как-то в узком кругу студенческого девичника. “Число сексуальных партнеров – пятнадцать, но я была влюблена только в пятерых из них. Называйте меня “дешевкой”. Мои друзья именно так меня называют”. Она получила свой первый оргазм в 12 лет через мастурбацию, принимая душ с ручной насадкой, и потеряла девственность (запланировано) в день своего пятнадцатилетия. “У нас было много орального секса, прежде чем он вошел в меня. Он был на три года старше, не девственник и знал, как подготовить меня к первому сношению. Мне очень повезло. Я получила оргазм при облизывании. Этот оргазм заставил меня раскрыться, так что он вошел легко. Мне это понравилось. Мне в самом деле с первого же раза понравился секс. Когда я была с ним, мне казалось, что я его люблю.

     Но мои вагинальные губы опухли, покраснели и болели. Он не брился, его жесткая борода и двухдневная или сколько еще там “дневная” щетина искололи меня, но в то время я еще этого не понимала. Я думала, что он заразил меня венерическим заболеванием. И рассказала обо всем моей лучшей подруге. Я была в панике. Она пошла со мной в туалет, посмотреть меня, и заявила, что это герпес. Не спрашивайте, почему я поверила ей. Видела ли она когда-нибудь герпес? Нет. Но мне было 15 лет.

     Итак, мне пришлось рассказать все маме. Она повела меня к врачу, который сказал, что это просто “ожог бородой”. Какое облегчение! Мама отнеслась к этому хладнокровно. Она сказала, что ей не нравится, что я уже сделалась сексуально активной, но если уж я собираюсь продолжать заниматься сексом, то она хочет, чтобы я приняла меры предосторожности. Она попросила доктора посадить меня на пилюли и купила мне презервативы. Так что с ней все уладилось. Я испытывала оргазм со всеми моими партнерами кроме двоих, они были очень молоды, и я тоже. Они не стимулировали меня и не хотели, чтобы я это делала. И они слишком быстро кончали. Я спала с ними несколько раз и бросала их. Если мужчина не хочет, чтобы я играла с клитором, находясь с ним в постели, мне он не нужен. Я знаю, как получить удовольствие. Иногда мне надо прибегать к этому способу, и когда я это делаю, то не хочу, чтобы мне мешало нежелание моего партнера.

     Человек, с которым я сейчас встречаюсь, великолепен в этом отношении. Ему нравится видеть, как я кончаю, и ему все равно, как я этого достигаю. Я помню, что когда мне было 16 лет, кто-то сказал мне, что если я не перестану спать с таким количеством мальчиков, то никогда не найду “хорошего” парня. Теперь это кажется смешным, но мне тогда стало не по себе. Я всегда была не такая, как мои подруги. Они вечно стремились влюбляться в кого-нибудь. Я же большей частью притворялась, что влюблена. Я  всегда больше думала о том, как хорошо это могло быть, чем о том, как неромантично это было на самом деле в моих связях с мужчинами. Я идеализировала мужчин, секс и наши отношения. Иногда я оказывалась, одурачена своими идеализациями. Когда вы живете так, то, как слепая, идете ощупью, постоянно ищете знаки его любви и преувеличиваете каждый знак внимания с его стороны. Вы заставляете себя поверить, что посредственный секс – необыкновенная страсть! Иначе вам надо будет признать, что это всего лишь фантазии и есть только секс и ничего больше”. Блондинка Катя затронула тему беременности. “Беременность означала конец жизни, так что закон был такой: нельзя идти до конца. Можно делать все, кроме самого последнего. Мы морочили головы пацанам. Они думали, что мы сходим по ним с ума, и мы сами верили в это. На самом деле мы сходили с ума не по ним, а по сексу. Все эти излияния по поводу того, как они привлекательны, в действительности означали, как мы возбуждены. Знаете, я поняла это только несколько лет назад. А они думали, что мы слишком благовоспитанны, чтобы идти с ними до конца. На самом деле мы просто не хотели рисковать. Зачем рисковать, если мы получали отличные оргазмы без траханья. Мой постоянный друг, ученик старшего класса, был настоящим экспертом в куннилинге. Он любил “вылизывать” меня. Прошли годы, прежде чем мне опять было так хорошо, как с ним. Я просто с ума по нему сходила. До сегодняшнего дня я не могу сказать, любила ли я его или была ослеплена самим сексом.

     Такой секс был на самом деле лучшим, потому что всегда получаешь оргазм. Когда я начала заниматься сексом в институте, то сначала была немного разочарована. Как только я начинала спать с каким-нибудь парнем, он переставал тратить время на то, чтобы меня возбудить. Я научилась говорить открыто, чего хочу, или сама о себе заботилась. Другими словами, половое удовлетворение часто находиться в руках самой женщины. Я в этом убеждена. Теперь, когда мне уже двадцать один год, я могу воображать самые грязные и пошлые сцены. Мужчины трахают меня во все отверстия. Когда я была моложе, мне приходилось, чтобы возбудиться, воображать цветы и объяснения в любви”. Москвичка Даша продолжила: “Оглядываясь назад, я вижу, что не знала никаких моральных запретов. Я просто не понимала, как сказать “нет”. Я делала все, что хотел от меня парень, потому что не имела ясного представления о своих сексуальных потребностях и о том, как их удовлетворить. В последнем классе школы я сделалась совершенно сумасшедшей, просто неуправляемой. За одну неделю у меня было пять партнеров. Не спрашивайте меня почему. Ни один из них мне не нравился. Не понимаю, как меня не выгнали из школы. Мне просто необходимо было касаться кого-нибудь и чтобы кто-нибудь обнимал меня. Может быть, это звучит странно, но мне нужен был не сам секс, а то, что ему предшествует. В институте я вела себя немного иначе: периоды бешенной активности у меня совпадали с каникулами и перерывами в занятиях. Возможно, я просто очень серьезно относилась к учебе. Но иногда я совершенно теряла контроль над собой. Моя соседка по комнате в общежитии (я настояла на том, чтобы жить в общежитии) не знала о моей двойной жизни, до тех пор пока на втором году нашего совместного проживания не пришла ко мне домой. Мои родители были тогда в Крыму. В первый же день я устроила вечеринку. Никогда не забуду выражения ее лица, когда она вошла в мою спальню, и увидела меня голой и привязанной к кровати колготками. Парень, который меня привязал, вышел в ванную. Все эти безумные годы у меня было мало оргазмов. Я не мастурбировала до двадцатилетнего возраста. Оргазм не имел для меня большого значения. Смешно, но в то время я думала, что занимаюсь сексом просто для удовольствия. Даже после того, как я стала испытывать оргазм, моя половая жизнь была довольно посредственной. Я испытывала влечение к какому-нибудь парню, спала с ним пару раз, а потом бросала его и искала разнообразия. Не знаю, почему я так себя вела. Просто не знаю. Соседка ругает меня за то, что я не всегда пользуюсь презервативами. Я знаю, что она права, но все равно делаю это. Мне повезло, я не подцепила никаких болезней и имела только один аборт. Если они пользуются резинкой, то пусть пользуются, но я их не спрашиваю об этом. Я осматриваю пенис партнера, чтобы убедиться в отсутствии явных признаков болезни и гноя. Мне кажется, она не понимает, как можно быть с мужчинами, которые тебе на самом деле не особенно нравятся. Но она бывает просто зачарована тем, что я делаю. Когда однажды я спала в один день сразу с тремя мужчинами, я пришла, чтобы рассказать ей об этом. Она притворилась, что ее это шокирует, но ей было интересно. Она расспросила меня обо всех подробностях, вроде того, кто из них имел самый большой член, и что я делала с вытекающей спермой, и почувствовали ли они запах других на мне.

     Однажды у одного парня были трудности с эрекцией. Я сосала его, пока у меня не заболели челюсти, но у него ничего не получалось. Он разозлился, и я думала, что он меня ударит, и сказала ему: это моя вина, я просто неумелая в сексе. Тогда он успокоился. Но он здорово напугал меня”.

     В наташины размышления вторглась молоденькая проводница. “Возможно, это ненормально, но элемент опасности возбуждает меня. Когда я вхожу в комнату с человеком, которого не знаю, то испытываю возбуждение внизу живота. Это как бы эротический ужас. Хотя в то время я не испытываю оргазма, зато потом мастурбирую до оргазма, воображая то, чем мы занимались. Я вышла замуж в девятнадцать лет, развелась в двадцать и была самой бешенной девчонкой в городе в двадцать один год. В том году я спала с сорока мужчинами, но они были не совсем незнакомцы. Я знала их по работе и школе. Вы знаете, я никогда не планировала иметь секс с кем-нибудь из них. Это получалось само собой. Я только с тремя из них встречалась больше одного раза. И не знаю, от скольких из них получала оргазм. Я просто не думала тогда об оргазме. Мне, в общем-то, повезло. Никакого насилия, кроме шлепков. Но некоторые обращались ко мне со странными просьбами, например, хотели, чтобы я ползала голая на четвереньках по комнате, и тому подобное. В основном они хотели слушать мои фантазии. Двое пожилых мужчин требовали, чтобы я материлась, пока они мастурбировали, у меня с ними даже не было секса. Я не ходила к гинекологу целый год. Часто я просила мужчин вовремя выскакивать из меня, потому что не предохранялась. Странно, что я не забеременела раньше. Почти целый год не попадалась. А когда сделала аборт, то сказала себе: “Это никогда не должно повториться”. Я проверялась на всевозможные болезни и никогда ничем не заражалась.

     До окончания школы мама запрещала мне идти дальше поцелуев. И все-таки мне нравилось, когда меня целовали и ласкали ниже талии. Поэтому я занималась этим с мальчиками, с которыми постоянно встречалась. Когда мне исполнилось девятнадцать, я стала невестой Михаила. Мы с ним были помолвлены шесть месяцев, до того как поженились. Хотя мы позволяли себе многое, включая ласки до оргазма, но не шли до конца. Мой первый оргазм явился для меня полной неожиданностью. Он вызвал его, засунув руку в мои трусики. Я знала, что уступлю ему, если он снимет с меня трусики, раз мне так приятно ощущать его руку.

     В самом деле, не понимаю, почему мне так важно казалось оставаться до свадьбы девственницей, но это было так. К тому времени, как мы поженились, я оказалась измучена тем, что все время сдерживала его, нервы на пределе – вскрикивала, когда падала шляпа. Я разрывалась между ним, толкавшим меня к сексу, и матерью – она постоянно спрашивала, девственница ли я еще. Эти последние два месяца перед свадьбой! Когда я пошла к врачу, провериться перед свадьбой, он прописал мне успокаивающие”.

     Тридцати трех летная преподавательница с кафедры общей физики наташиного института добавила. “Я начала мастурбировать в 19 или 20 лет (не помню точно), потому что мне потребовалось много времени на то, чтобы вызвать у себя желание трогать себя. И надо же так случиться, что это произошло в Жигулях. Я поехала с подругой кататься на машине, и она зашла в дом своего друга. Я сидела в машине одна и думала о том, чем они там занимаются. Она всегда рассказывала мне эротические истории об их отношениях. Я почувствовала возбуждение и начала мастурбировать. Я не получила оргазма, но была близка к этому. Мне стало страшно, что я потеряю контроль над собой, а она появится из дома, поэтому я прекратила. Придя домой, я кончила. В свои двадцать с лишним лет я в самом деле стала диким ребенком. У меня были любовники на одну ночь, безумные уик-энды с незнакомыми мужчинами. Я пробовала все: мазохизм, куннилинг, анальный секс – все. Имела сотни партнеров. По мере того как продвигалась моя карьера, я становилась осторожнее, поскольку чаще бывала на виду – приходилось поддерживать лицо. На работе я вела себя подобающим образом и “распускалась” только во время отпуска или в командировках.

     Лучший секс всегда с новым любовником. Как раз у меня был такой опыт. У моего мужа маленький пенис. Мой новый любовник – студент-африканец с большим членом. Он лег на меня, когда мы трахались, и мне показалось, что я опять теряю невинность. Комбинация боли, удовольствия и табу для белой женщины иметь секс с негром, а также тот факт, что он меня обожает (отчасти оттого, что я белая), привели к мощному взрыву. Мне кажется, я кончила шесть раз, а он – два раза подряд”.

     Преподаватель с кафедры английского, тридцатилетняя разведенная Анастасия взялась отстаивать эмансипэ. “Мне нравится жизнь одинокой женщины! Раскрою вам маленький секрет: мы имеем лучший секс, чем замужние женщины. Я была недолго замужем. Какая ошибка! Мастурбация предпочтительнее секса в браке.

     Мой муж научил меня мастурбировать. Он был моим первым любовником, и мы встречались почти два года, когда он принес мне порнографические рассказы. Мы вместе читали, и это меня возбудило. Он сказал, что оставит мне их, чтобы они помогли мне мастурбировать, и я призналась, что никогда не мастурбировала. Он мне не поверил. Но в следующий раз, когда мы были вместе, я смогла убедить его в том, что не шучу. Он сказал, что мне пора научиться мастурбировать; взял мою руку и показал мне, как надо трогать себя, как это делал он, когда занимался со мной любовью. Мне было стыдно, и я долго не могла возбудиться, но потом мне это удалось. Тогда он убрал свою руку и сказал мне: “Продолжай сама”.  Я не хотела, и тогда он тоже стал мастурбировать. Это было потрясающе, мы оба кончили почти одновременно.

      На последнем курсе я спала с четырнадцатью парнями, это началось с желания отомстить мужу. Я сказала себе: “Наплевать, я пересплю с кем-нибудь еще. Проучу его”. Когда я забеременела, то сама не знала, кто отец. Никому из них не сказала, да они вряд ли захотели бы узнать. Я отправилась к врачу и сделала аборт. Это было противно, но не очень больно. В клинике ко мне относились хорошо, но все время спрашивали, не хочется ли мне плакать, а мне вовсе и не хотелось.

     После аборта я не занималась сексом два года. Я могла бы иметь сколько угодно любовников, но не хотела. Раньше я занималась сексом на полу, на столе, на заднем дворе с первым встречным, но больше этого не будет. Я стала разборчива”.                

     До момента  первого сексуального опыта всякие рассказы кажутся фантастическими, бросают в жар, иногда опьяняют. Постоянно воображается, как это ощущается в действительности, и что за страшная сила голос пола. А еще почему-то советская, да и всякая общественность, смеется над онанизмом. Не по тому ли, что онанист (мастурбатор проклятый) угроза ей, устоявшимся порядкам? Становясь независимым от противоположного пола, онанист сбрасывает весь гнет, демобилизуется из армии “на половую гражданку”. Зависть к чужому счастью, потеря власти заставляет темное большинство смешивать с грязью это солнечное окно в цветущие сады из зловонного подземелья. “Почему мы должны влачить каторжную жизнь, а ты будешь прыгать божьей птичкой?” – восклицают они. “Ищи себе пару, и не смей нарушать порядки! Мы даже согласны признать однополый, не традиционный секс, но мастурбацию отвергнем при любых условиях!”

     Наташа размышляла на эти темы поощряемая к мысленным перескокам мельканием предметов за окном. Веселый аспирант, закончивший МФТИ, рассказывал анекдот о трудности поступления в родную альма-матер.

     - После блестящих ответов абитуриента на все вопросы профессор прибегает к последнему, испытанному средству. “Сколько в этом помещении лампочек”, - спрашивает он. Экзаменуемый пересчитывает глазами и отвечает. “Нет!” – восклицает обрадовано экзаменатор вытаскивая из кармана припрятанную лампочку. “Вы не готовы к поступлению в наш институт, приходите в следующем году.” В следующем году история повторилась, и абитуриент поступил хитрее, он назвал на одну лампочку больше. Тогда профессор смолчал про подставу, желая его снова провалить. Но скользкий тип вытащил из собственного пиджака свою, чем сломил сопротивление.

 

     Первый час путешествия смутен, сумбурен. Нужно разобраться с багажом, расстелить постель, договориться с соседом хочет ли он забраться к себе на верхнюю полку или намерен покушать, посидеть. Туалет открывается через час, а только там можно переодеться в шлафроки, капоры, кимоно, тренировочные костюмы и улечься, без риска измять смокинг с вечерними платьями. К часу приходиться прибавить время стояния в очереди к этой маленькой комнатке размером с купе проводника, с пропускной способностью человек - пять минут. Некоторые норовят еще справить нужду, поставив ботинки на края унитаза, балансируя на крутых поворотах, одной рукой держась, другой, обслуживая себя. После таких несознательных пассажиров крайне приятно входить в напоенное ароматами весеннего леса помещение.

     В одном из купе на нижней лавке сидел высокий худой казак лет сорока, одетый по военной моде командиров среднего звена гражданской войны. Из повешенной на крючок шинели выглядывала шашка. На столе стояла наполовину опорожненная бутыль мутного самогона. Такой же взгляд над топорщащимися усами блуждал по скудной закуске состоящей из репчатого лука, чеснока, вареной картошки в мундире, шматков сала, и лицам соседей сидящих на противоположной стороне. Щеголевато одетый молодой человек в заграничном костюме, белой рубашке с золотой булавкой, и косматый пожилой, потрепанный мужчинка молчали. Глаза денди поблескивали, выражая наглую, скрытую издевку уверенного в себе, хорошо образованного человека. Пожилой пассажир хмурился, сопя, вжимаясь в угол, держась рукой за подпорную балку верхней полки. Захмелевший казак вращал расширенными, пустыми буркалами полностью отдавшись в одиночку выпитому литру.

     - Ты знаешь, кто я такой? – загремел он, командным голосом тыча кулаком себя в грудь, обращаясь к наглому юнцу, - я Чапаев!

     - А видишь ли ты это верхнее не занятое место? Здесь сидит мой ординарец Петр Пустота. Ты Печорин на меня не зыркай, я с тобой не буду по благородному на дуэли… Дам в морду и все! А будешь выеживаться,  шашкой порублю сукиного сына! Не думай, мы не глупее тебя. Ты что ни будь, про Внутреннюю Монголию слышал? Что все твои знания без нее? Батьки тебе не хватало, который порол бы, чтобы не нес байроновскую чушь. Читал я твоих героев времени, и из всех только в “Княжне Мэри” нашел нормальный образ, и тот – автопортрет. Ты Михаил Юрич злой, наглый человек. Бедный Мартынов большую ответственность на себя взял, замочив тебя. Ну не мог же он простить оскорбление, нанесенное своей сестре. Бабка тебя баловала, читал ты песни Чальд-Горольда, и хотелось в пятнадцать лет стать  уставшим от Света и разврата алкоголиком. Мечтал, брат, стать сердцеедом. Говоришь всякая женщина по своей природе змея? Только и мечтает ужалить любящую нежную душу, заарканить мужа, привести в стойло, подчинить? И по этому ты решил мстить бабам их же оружием? Конечно, доля истины в этом есть, но, по-моему, тебя заело.

     Молодой человек взял из золотого портсигара тонкую папироску, элегантно закурил, откинувшись к стене, заложив ногу на ногу и подчеркнуто спокойно ответил.

     - Знаю я Внутреннюю Монголию – чистый воды Буддизм. Вы Василий Иванович хоть и растворились в круге Сансары, но объективно превратились в посмешище. Герой гражданской войны стал героем анекдотов.

     - Не герой я, Мишка. В гражданской войне не может быть героев, и нет меня вообще. Я как анекдоты про меня, - не я. Ведь рассказ о человеке не есть сам человек. А капнуть глубже, так и сам человек не есть человек, он даже ни ничто. Я то, о чем ни сказать, ни подумать нельзя.

     - Я в курсе, - Печорин выпустил из носа два клыка дыма, брезгливо стряхнул пепел в кучу картофельной шелухи, повернул голову посмотреть, что мешает ему приложить затылок. Сеточная пристегивающая полочка для гигиенических, умывальных принадлежностей была чем-то набита.

     - Если все есть иллюзия, умственный образ, санскара, остаточные впечатления, то кто тогда говорит про иллюзию? Кто может говорить о ней? В этом случае нет даже и Сансары, и в иллюзии находитесь вы, буддисты. И у вас, конечно, много правды, но вас тоже занесло. Меня персии прекрасной женщины, розовые соски на них, холмик волос меж прекрасных, стройных ног вполне устраивает как иллюзия. Я понимаю, что это иллюзия, но если я буду противиться желанию, то, как раз таки попаду под ее влияние.

     Хлопнула тамбурная дверь, послышался голос: “Горячее первое, второе. Берем горячее первое, второе” Показался не большого роста работник кухни. Засаленный до неприличия белый халат, железный контейнер в руке с закрепленными в нем двумя рядами металлическими тарелками, обеспечивавшими герметичность, жесткость конструкции при тряске означали возможность пообедать, похлебать теплую, вагонно-ресторанную стряпню. Заслышав приближение поваренка, Чапаев передвинулся к проходу, дождался появления курчавой головы предлагавшей хавчик, поймал его за полу, рывком посадил рядом с собой и приобняв нежно обратился.

     - А, а, а! Макароныч - гайморитный нос! Ты что ж то коком стал? – потрепал по волосам и представил,  - Вот, известный певец-машинист, Андрейка Макароныч, - и опять вернувшись к слегка сжавшемуся поваренку-музыканту, - Как у тебя там?

                                     Вагонные споры последнее дело,

                                     Когда больше нечего пить.

Что-то там, … татам, татам,

                                      И тянет поговорить

Меня тянет поговорить.

     Андрейка, кажется, даже не обиделся на столь фамильярное отношение, бодро ответил.

     - Денег подрабатываю.

     -  А вот скажи, ты, наверное, считаешь, себя шибко умным, песни, какие складывал? “…Рядом вкопаем скамейку… что бы каждый мог подумать, нужен ли он кому-то тут. А вокруг такая тишина, что вовек не снилась нам. И за этой тишиной, как за стеной, хватит места нам с тобой” Что-то там про дураков пел, что не пустишь их к себе. Может быть, ты меня дураком считаешь?! – глаза Чапаева налились кровью. Мгновенно вскипев, он залепил Андрейке звонкую пощечину.

     - Отвечай урод! – заорал он, и вдруг, так же мгновенно остыл, похлопал по плечу, подергал за ушко. – Да ты не бойся, я шучу.

     Печорин цокнул языком и отвернулся в окно, выражая полное презрение хамским манерам красного командира. Тот заметил это.

     - Ты Мишка не вороти рыло, все это только иллюзия, вскипание ума от прежней активности. Сам согласился.

     Печорин посмотрел на него с холодным спокойствием, означавшим готовность дать отпор, не сходя с места, влепить в грязную, усатую харю пулю из браунинга в боковом кармане.

     - Ты еврей? – снова обращаясь к музыканту, спросил Чапаев.

     - А ты, что, антисемит? – обозлился тот.

     - Да нет, так просто спросил. Я евреев уважаю, умный народ. Мне все-таки интересно, что для тебя главное. Вкусно пожрать любишь, это известно. Комфортно пожить – тоже ясно. Петь, сочинять, играть – понятно. А задницу свою ты под пули подставлял? Или пока мы с шашками на врага ходили, кровь мешками проливали, ты на хлебной базе подъедался, с буханками под фуфайкой на проходную в атаку ходил? А целый народ обувал, одевал, горбатился, воевал за тебя! Наверное, ты такой утонченный эстет, что тебе это и не к чему.

     - Горячее брать будем, или я дальше пошел? – холодно отозвался поваренок вставая.

     Неожиданно в разговор вступил тихий молчун.

     - Красота спасет мир, - произнес он в случайно образовавшуюся паузу. Общее внимание перекинулось на него. Андрейка под шумок улизнул.

     - Красота спасет, и любовь Христова. Покайтесь и возлюбите ближнего, всякую тварь, былинку, облачко. Рассуждения ваши от умственной гордыни. Каждому человеку нужно пройти через очищающее пламя страдания, прежде чем он сможет отличать добро и зло. Молитесь, и благодать божья снизойдет на вас.

     - Вы, Федор Михайлович все со своим православием, - погрустнел Чапаев. Он как-то сразу ушел в себя, задвинулся в угол, утихомирился. Печорин же наоборот проявил интерес.

     - Федор Михайлович, я могу понять ваше богоискательство, все-таки четыре года в “мертвом доме” не шутка. Но почему у вас все герои психопаты, шизофреники, параноики? Мне кажется, преследуя цель охватить, показать наибольший размах эмоций, спектр переживаний, страданий вы глубоко уходите в область психических неврозов. Замечу в скобках, что стиль ваших произведений просто ужасен. Оперируете в нездоровой области, нездоровыми методами, получая нездоровые рецепты. Чего ж у вас кругом одни униженные и оскорбленные, терпящие от злодеев? Посмотрим немножко шире и увидим что сами злодеи еще более унижены и оскорблены от своих вышестоящих инстанций, от своей среды.

-Тот, кто любит, - любим. Его невозможно унизить и оскорбить, - тихо буркнул Чапаев.

Вдруг раздался душераздирающий крик со стороны заднего тамбура, в котором исчез Андрейка. Громко клацнула дверь, за тем дверь промежуточного тамбура, и, ужасая всех жуткой картиной заплетающихся ног в долгополой студенческой шинели, забрызганной кровью, с окровавленным топором в окровавленных же руках, дико вращая глазами, шел Раскольников. “Старуху-проценщицу зарубил”, - прошелестел шепот. Женщины визжали, мужчины бросились прикрывать от нападения своих родственников, тем ни менее не мешая двигаться дальше человеку с топором. Пассажиры словно загипнотизированные, словно основательно накачавшиеся крепкими напитками воспринимали происходящее. Такое чувство возникает, когда случается смерть близкого человека, еще не осознанная как потеря, но понятая как чудо, и мир оставаясь всегдашним, тем ни менее становится совершенно другим.

     - Зачем вы убили старуху-процентщицу? – сохраняя невозмутимость, спросил Печорин своего собеседника. – Смотрите, как это безобразно, не эстетично. Нужна была завязка, фабула? С чего вы решили, что студент может убить? Вы сами когда-нибудь убивали? Читателю нужно что-нибудь эдакое, чтобы сохранить интерес, перемежать серьезные рассуждения убийствами, сексом, драками. Не спать! Читать меня!

     В семидесятых годах двадцатого века в США вышла книга, в которой американский популяризатор наук Юджин Линден описывает один из наиболее интересных экспериментов в современной этологии и лингвистике – преодоление извечного барьера в общении человека с животными. Называется: “Обезьяны, человек и язык”. Наряду с поразительными фактами обучения шимпанзе знаково-понятийному языку глухонемых автор излагает взгляды крупных лингвистов на природу языка и историю его развития. Приведу на память отрывок из заключения. Отрывок пространный, запаситесь терпением.

     “Когда мир овеществленных представлений современной цивилизации создает у нас впечатление упорядоченности, то это происходит за счет утраты представления о сложности реальной жизни. В рамках этого мира возможно воссоздание уроков жизненного опыта, но в силу самой его природы оно может осуществляться лишь посредством ухода, перемещения в сторону от жизненного опыта. Такое воссоздание является уже порождением иллюзии, а не самой природы. Эта культурная шизофрения западной цивилизации обязана чрезвычайно высокой степени смещения характера мышления и поведения от их эволюционных корней, тех корней, которые, с точки зрения невролога, лежат в первичном мозге, а с точки зрения физиолога – в подсознании. Такая крайняя степень смещения самоубийственна – это крайнее абстрагирование от окружающей реальности, окончательная победа мира мозга над миром реальности. При достижении этой крайности мы начинаем мучительно ощущать напряженность, заложенную в нашей способности к перемещаемости.

     Многие млекопитающие принимают решения и проявляют способность к обучению, так что поведение некоторых из них оказывается очень гибким. Но можно усмотреть различие между смещаемостью, позволяющей животным выбирать тот или иной способ поведения в рамках естественного порядка вещей, и такой степенью смещаемости мыслительных процессов животного, которая позволяет ему едва ли не полностью обойти этот естественный порядок вещей или, по меньшей мере, противостоять ему. Даже у Homo sapiens смещенные мыслительные процессы могут происходить в гармонии с деятельностью первичного мозга или оставаться подчиненными ей. В космологии первобытных народов господство смещенного, суррогатного, рассудочного мира еще ограничивается естественным порядком вещей. Но представления в рамках смещенного мира все более противостоят естественной гармонии. В какой-то точке спектра степень смещенности, простирающегося от низших млекопитающих через современных писателей к лапутянским ученым Джонатана Свифта, смещенность процессов мышления начинает очевидным образом разрушать природную гармонию.

     Перемещаемость – это то свойство, которое делает необходимым создание человеком собственной реальности, построенной из символов и логики. Без перемещаемости невозможно никакое самосознание. Поскольку перемещаемость ослабляет связь между нашими мыслительными процессами и непрерывной, окружающей нас реальностью текущего момента, она делает необходимым развитие личности, индивидуальности и таким образом создает “Я”, призванное служить посредником между миром переднего мозга и миром первичного мозга. В родовой памяти человечества воспоминание об узурпации человеческим сознанием власти над природой сохранилось в форме встречающегося у разных народов мифа о первородном грехе. И по мере того как мы все более присваиваем себе власть над первичным мозгом и все глубже погружаемся в суррогатный мир, наша неудовлетворенная потребность в целостном восприятии мира и гармонии с природой все чаще проявляется в болезни, именуемой отчуждением. Философскую проблему дуализма тела и мозга можно осмыслить и в терминах конкуренции между новым и первичным мозгом. Короче говоря, многое в поведении современного человека и в его насущных проблемах удается объяснить, используя представление о постоянно расширяющемся разрыве между смещенным миром сознания и миром эволюционно возникших и наследственно обусловленных поведенческих структур. Время начинает работать против человека; это печальное обстоятельство является результатом эволюции культуры, но оно обусловлено архитектоникой  человеческого мозга. (Можно возразить, что против первобытного человека время еще не работало, но, как сказал Хоккет, семена уже были посеяны.)”

     Я понимаю, что, рассказывая вам это, зря трачу время. Все равно вы не будете даже пытаться вникать из-за самодовольной уверенности в правильности собственного мира. Пытаясь ее поколебать в вас, я оказываюсь у нее же в плену, и нужна жестокая встряска, годы страданий, тюрьмы, медицинского смертного приговора, чтобы хоть чуть поколебать ее. Вы талдычите о смирении, об отказе умом понять бога, но сами же нарушаете пропагандируемые принципы.

 

     Писатель детективист Семион Юлианов шел к своей славе через тернии. Отца его сгноил сталинский режим, сам Семион долгое время жил, на московских вокзалах пробиваясь к счастью. Смелый, сильный, мужественный, он не лез в карман за ударом в челюсть на темной улице, и писателем любимым, учителем был у него задира Хемингуэй. Первая его книжка про геологов, полная материала, почерпнутого автором не в теплом кабинете, обратила на себя внимание. А придуманный образ суперагента советской разведки в самом логове фашизма с тончайшей интеллектуальной дуэлью, психологическими наблюдениями над работниками спецслужб, агентурной работой, конспиративной кухней покорила советскую публику влюбившуюся в него до рыдания. Где-то в это время Семион стал главным советским и гебешным идеологом. Прокегебившись насквозь, душевно сроднившись с лубянским учреждением, так недавно переварившим его отца в жутком чреве, он создал целый мир отважных чекистов, коварных шпионов, запутанных методов работы современных, - выражаясь языком четырех мушкетеров, - ушей кардинала. Злые языки утверждали, что писатель берет реальные дела из архивов всесильного комитета и вписывает туда другие фамилии, добавляет пейзажи, разговоры, художественные концепции, выпуская, таким образом, по толстому тому в год. Как бы там ни было, эрудицию, литературный талант, и вкус признать придется. Книги конечно, умные, тонкие, наблюдения интересные, в них его живой интеллект находил соответствующее поле действия, а кинорежиссеры материал кинобестселлерам, но как можно отречься от памяти отца? Какие есть этому объяснения? Что нынешнее поколение чекистов другое и не несет ответственность за прежние преступления, не разделяет прежних взглядов, что светлая идея Маркса-Ленина выше мелких личных обид, что работаешь не на бериевских людоедов, а на народ? Вот Сын Берии – Серго, совершенно серьезно считает своего отца невиновным в репрессиях. Мол, время было такое, не Петров, так Иванов бы заливали страну кровью и ужасом, а Берия старший защищал ученых от террора (мы, конечно, верим этому безоглядно) как ни кто, может быть, способствовал военно-техническому росту СССР. Доводы убедительные, да только странные. Не понятно, зачем тогда эта мощь, успехи нужны, если современники их не пожинают. А разве будущие поколения их пожнут, или вообще кто-нибудь, когда-нибудь? Очень все напоминает служение идолу, когда, отказывая себе в необходимом, люди несут к статуе последние продукты. Еда тухнет, гниет, пропадает, люди умирают с голоду, зато идол доволен. Чего ему быть довольным, разве идол существует где-нибудь кроме сознания поклоняющихся, и кому-то действительно от накормлености его станет лучше? Может, кто скажет, что язычество смягчило нравы, открыло дорогу христианской любви, культуре, науке. Но именно идолопоклонство начинает в дальнейшем размножаться, заполняя каждую пору разжигая новые войны, взаимную ненависть, разлагая мир, сея смерть.

     Сейчас Юлиан ехал по заданию всемирной масонской ложи от масонов китайского КГБ к масонам советского. Несколько лет назад генсек Андропов показал ему секретный план ложи, задуманный еще Николаем Вторым. План зародился в период разочарования народа России в монархии. Николай задумал протащить его (народ) через тоталитарный коммунизм с тем, чтобы тот понял свою ошибку и проникся к монархизму уважением. Для этого Николай запланировал февральскую, октябрьскую революции, расстрел себя и собственной семьи, террор, голод, гитлеровскую войну, генерала Андропова долженствующего стать у руля власти в начале восьмидесятых двадцатого века. Андропов, в свою очередь, должен запланировать Горбачева, эпоху перестройки, и разрушителя Ельцина. После реформ последнего разочарованный народ захочет вернуться к прежним социалистическим брежневским порядкам, затем разочароваться в них окончательно и уже вернуться к монархии на веки вечные. Такой масштабный проект предстояло воплотить в ближайшие годы, и китайская поездка входила составным элементом. С китайскими масонами, ожидавшими своих потрясений, начерно обговорили многодневную демонстрацию на площади Тянь-ань-Мень.          Ближайшим личным делом Семиона являлось открытие ежемесячника “Совершенно секретно”, который, окутывая читателей интригующей атмосферой, будет подавать массам необходимый материал.

     Семиону предстояло переодеться в спортивный костюм, оставив подмышечную кобуру с “макаровым”, что создавало определенные трудности. От размышлений бытовых он постепенно перешел к бдительному наблюдению за своими соседями по купе: лисой Алисой, котом Базилио и котом Бегемотом. За внешностью бомжующих попрошаек, цигановатых бродяг наметанный глаз сексота обнаружил кадровых офицеров белой армии. Темные личности избегали разговоров, ограничиваясь односложными междометиями, пустяковыми замечаниями и незаметным постороннему взгляду перемигиванием, многозначительным переглядом. Присутствие Бегемота указывало на возможную, невидимую близость полковника Азазело и генерала Воланда. Юлианов не решил еще, что меняет для него обнаружение опасности. Будет ли он как-то вмешиваться, сигнализировать в отделение тайной полиции или постарается не заметить происходящего, к служебному заданию дела не имеющего. Он не знал целей и задач, действий и поступков которые намеревались совершить эти рыцари плаща и кинжала. Не знал и того – хочет ли узнать. Он не знал, что в середине состава находится бронированный вагон, перевозивший в голодную Москву реквизированное у богачей Губ.Чка золото, ценности. Охраны пять человек, плюс два часовых красноармейца с обоих концов вагона. Ночью, под грохот колес нужно снять часовых и свисая с крыши на тросах, с разных окон обстрелять, выбить стекла, попасть внутрь и добить охрану. Затем отцепить вагон и через отходящую ветку сбросить его с тупикового моста, спрыгнув предварительно на ходу. Пока большевички будут вылавливать его в реке, пока пригласят водолазов, пока поймут причину крушения, начнут звонить во все колокола можно уйти от погони недосягаемо.

     Базилио почти не притворялся, поврежденная в шестнадцатом году под Барановичами нога действительно хромала, а зрение резко село после тифозного барака в восемнадцатом. Он просил милостыню вполне натурально, но не оттого, что примирился в нравственном падении, а как раз, наоборот, с холодной решимостью конспирироваться. Да, капитану царской армии, вольному слушателю трех курсов петербургского университета приходится опускаться на уровень мужика. Ну, так тем хуже для мужика.

     Алиса к тридцати годам своей жизни представляла собой очаровательную, но очерствевшую до предела даму, скорее похожую на матерого чекиста. Повидав кровь, массовые расстрелы, издевательство чоновцев Алиса сосредоточила в себе прямо таки вселенскую злость на людей, носила ее всегда при себе умело, скрывая в нужный момент под неотразимой женственностью. Дочь профессора права, воспитанница института благородных девиц курила, дралась, пила по-мужски, соображала мгновенно. Свое на полях гражданской войны она отвоевала, романтика прошла еще раньше, и сейчас ее занимал вопрос денежный в отличие от сохранившего тупой идеализм Базилио. “За Великую Россию без большевиков и коммунистов”, - издевательски пародировала она ритм речи и голос капитана. Их связывало давнее знакомство, чисто деловые отношения. Интересы по конкретному мероприятию совпадали, возьмем золотишко – разбежимся. Алиса, эта современная леди Винтер, миледи могла самостоятельно постоять за себя.

     Последний член троицы комично превосходил сдержанностью и замкнутостью первых двух. Базилио знал его офицером контрразведки штаба деникинской освободительной армии. Бегемот присоединился к группе последним, случайно подвернувшись под руку, но сразу пробудил уважение решительностью, профессиональной хваткой.

     Всем троим, не нравился подозрительный Юлиан, от которого за три версты несло Лубянкой. Подождав его ухода в открывшийся клозет, они сели поплотней посовещаться. 

     - В час ночи мы заберемся на крышу соседнего вагона, и я метну нож в горло часового. Перепрыгнем на крышу, я так же уберу второго. Потом зацепимся - и внутрь. На все – двадцать минут. Большевики делали расчет на секретность, иначе охрана была бы не меньше сотни да еще с пулеметами. Благо у них людей не хватает, - сказал Бегемот.

     Идея налета принадлежала Базилио, имея своего человека в ЧК, он знал все подробности.

     - Сколько, по-вашему, там? – спросила его Алиса.

     - Пятьсот тысяч.

     Дальнейшие обсуждения прекратились внезапно. Бзынькнуло оконное стекло звездообразной дырой на вылет, через весь вагон. И другое стекло. И тут же в нескольких окнах сразу появились такие же.

     - Индейцы! – раздался одновременный крик нескольких глоток. Все заметили внезапно появившихся многочисленных всадников скакавших по направлению движения Железного Коня. Их экзотические фигуры, облаченные диковинными одеждами, с перьями стреляли из винчестеров с расстояния сорока ярдов. Редкая трава прерии при быстром беге сливалась ковром. Всадники, изолированные железнодорожным грохотом беззвучно неслись перед огромным экраном склоняющегося к горизонту красного шара. Сколько было всадников? Да они еще с обоих сторон, да широко по длине. Несколько сотен, наверное. Они штурмуют, намереваются остановить? Команчи вышли на тропу войны? Обстоятельства требовали немедленного ответа, нельзя дать почувствовать им свою слабость. Что там случилось, сожгли ли экспедиционные войска индейские деревни, или какая другая беда выхлестнула дикарей нападать, разбираться будем после. Вниз поехали стекла вагонов, извлекались из кобур, саквояжей, чемоданов револьверы. Открывать стрельбу да поплотнее. Можно даже не особо целится, лишь бы поняли отпор. Женщины и дети бухнулись на пол, мужчины прячась за стены, закрываясь от стеклянных брызг отвечали.

     Чапаев сразу проснулся, достал винтовку, протянул Печорину наган. Привыкать ли ему, красному коннику бить по движущимся мишеням? Один за другим раскинув руки, стали падать каманчи. Где-то среди них должен быть предводитель, вождь – Сокол. А если там есть Сокол, то в поезде его злейший враг – Черная Кобра, джентльмен удачи в модной паре и двумя кобурами на поясе. Общий шум завораживал, будто усыплял, вводил в страну грез как в кинотеатре набитом пацанами, лузгающими семечками, свистящими с кресел, на которые встали, пришедшими в десятый раз смотреть боевик “След сокола”. Забываешься, на время погонь, оказываясь в преследуемом поезде. Хрустят россыпи семечковой шелухи под ногами, скрываемой темнотой кинозала. Глохнешь от звука выстрелов в замкнутом пространстве вагона, пороховые запахи глушат свежий осенний воздух. Появился первый убитый капитан. Кровь из раненой головы забрызгала голубой мундир. Упал, извиваясь срезанный выстрелом телеграфный провод. Общее число отстреливающихся  не превышало нескольких десятков, но оказалось достаточным защитить крыши от массового десантирования, а состав от остановки. До Печорина, среди гвалта донесся неуловимый звук. Понимая, чем он грозит обернуться, выстрелил в крышу. Успешно. Тело грузно упало на насыпь у самых рельс. Алиса, Бегемот и Базилио боролись с искушением вмешаться. Засученными по локоть руками Чапаев ловко орудовал винтовкой, положив, за пять минут пять всадников. Тень, отбрасываемая вагоном, забавные трубы вдоль крыши выдавали забравшихся на нее. На коротком отрезке от станции отправления до следующей Бряндино, практически в пригороде краснокожие решились нападать! Что-то невиданное, тем, наверное, и взяли, что не ожидали от них. Вот уже должно быть это Бряндино, всадники поворачивали лошадей, удалялись. Опасность миновала. Побитый поезд влетел на станцию как сумасшедший. Забегали железнодорожные власти, засуетилась обслуга, проверяя целость механизмов. Несколько сильно поврежденных вагонов заменили.

 

     Бескрайня земля советская, по старому, по гоголевски – русская. Природно красива, да не ухожена, словно с похмелья. Грязная, растрепанная алкоголичка в годами не стираном платье, сама не помытая, грубая. Запах дурной от нее в местах обитания людей. Природа же восхитительна, чиста, невинна. Вечно юная. Населяют необъятную родину очень разные граждане. И будто бы расстояния становятся помехой, трудно сносится, обмениваться мнениями. Не договорится друг с другом. Решения принимаются только в столицах. И, правда, не правда, без Москвы и искусство не искусство. Сидит глубоко привычка от Ивана Четвертого к централизму. Казалось бы, собраться вместе гражданам на собрания по месту жительства да объявить, осознать себя хозяевами хотя бы своих населенных пунктов, убрать их, почистить, как ухаживают радивые хозяева за собственными квартирами, обуютить, обустроить. Но что-то мешает, так что начинаешь сомневаться в общепринятой разумности человека. Или это пресловутая боковая ветвь хомосапиенс – хомосоветикус, или хомославяникус?

     Наташа все смотрела в окно. В прекрасных, голубых далях будущего, в которых мы все живем, если не привязаны к славному, но мертвому прошлому, Наташу ожидала беременность, роды легкие или тяжелые. Получение квартиры, обставление ее, первые шаги ребенка, подурнение или похорошение после родов, продвижение по службе, первый хрустальный сервиз на показ в горке, постройка мужем гаража, семейные застолья, посещение гостей, пикники, заготовки на зиму. И за всем этим счастьем, радостью появляющегося смысла в суждениях ребенка, заботах мужа, пляжными загараниями, традициях встреч за накрытыми столами, внимательностью близких и многом другом - невероятная тупость. Тупость от повторов и нелепостей самой жизни, когда дуреешь на столько, что забываешь о возможности задавать себе простой вопрос: “зачем жить?”, а живешь, посматривая на других, повторяя их поступки и суждения.

     Переезд через Ульяновский мост, даже если он совершается в тысяча первый раз, напоминает первую брачную ночь. На столько большими оказываются масштабы, панорама, что дух захватывает. Бесконечная до обоих горизонтов по руслу масса холодной, пенящейся на линии быков воды, производит впечатление исполинского чудища. Баржи, катера, лодочки, теплоходы кажутся маленькими щепочками. Рыбаки, кранный лес порта, крутые берега заканчивают картину пространства. Вж, вж, вж, - проносятся за окном мостовые фермы, а на параллельной линии двигаются машины, автобусы.

 

     Вокзал Ульяновск-Центральный представлял собой запруженный, забитый солдатами, крестьянами, матросами, заплеванный, загаженный долгодневным пребыванием не опрятных людей муравейником. К первому пути подошел бронепоезд Троцкого. Сразу перрон, подступы к нему, прилежащие пути оцепили отряды красногвардейцев. Железная, бронированная махина ощетинилась пулеметами, ощерилась разнокалиберными пушками. Из одного вагона по приставленным доскам выгоняли ролс-ройс главы реввоенсовета. Сам легендарный полководец стремительно проследовал через опустевший зал на балкон перед главной привокзальной площадью, к народным массам. Его клиновидная бородка, блеск стекол пенсне, буйная шевелюра воплощали стремительность русской революции. Полы шинели взлетали в такт движению ног. Он спешил к морю штыков, грязных, немытых месяцами, не стриженых голов детей революции ждущих пламенного слова.

     Поезд Троцкого состоял в основном из царских вагонов, включая роскошный салон-вагон. В поезде имелась большая библиотека, два автомобиля, броневик, аэроплан, беспроволочный телеграф, типография. Свежеотпечатанные воззвания расклеивались тут же; раздавалась газета. Полиграф-продукцию загружали прямо в машины тюками. Льву Давидовичу сразу после митинга предстояло совещание с Москвой по телеграфу, Ленин должен был одобрить массовый расстрел заложников. Затем организация подготовки обороны; наступление Колчака уже стало беспокоить.

 

     Зной истомил землю. Накалило до обжога железные перила надвокзального моста. На мост поднимались вялые, изможденные от жары люди. Это не были пассажиры. По мосту шли преимущественно из железнодорожного района в город.

     С верхней ступени Франц увидел Риту. Она пришла к поезду раньше его и смотрела на сходящих вниз людей.

     Шагах в трех сбоку от Устинович Павка остановился. Она не замечала его. Франц рассматривал ее с каким-то странным любопытством. Рита была в полосатой блузке, в синей недлинной юбке из простой ткани, куртка мягкого хрома была переброшена через плечо. Шапка непослушных волос окаймляла загорелое лицо. Она стояла, слегка запрокинув голову и щурясь от яркого света. В первый раз Павка смотрел на своего друга и учителя такими глазами, и в первый раз ему пришла а голову мысль, что Рита не только член бюро губкома, а… И, поймав себя на таких “грешных” мыслях, раздосадованный, окликнул ее:

     - Я уже целый час смотрю на тебя, а ты меня не видишь. Пора идти, поезд уже стоит.

     Они подошли к служебному проходу на перрон.

     Вчера губком назначил Риту своим представителем на одну из уездных конференций. В помощь ей дали Павку. Сегодня им необходимо сесть в поезд, что было далеко не легкой задачей. Вокзал в часы отхода редких поездов находился во власти всемогущей посадочной пятерки; без пропуска посадкома никто не имел права выйти на перрон. Все подступы и проходы занимал заградительный отряд комиссии. Поезд, до отказа набитый людьми, мог увезти лишь десятую долю стремившихся уехать. Никто не желал оставаться, ждать днями случайного поезда. Тысячи людей штурмовали проходы, пытаясь прорваться к недоступным зеленым вагонам. Вокзал в те дни переживал настоящую осаду, и дело иногда доходило до рукопашной.

     Франц и Рита тщетно пытались пройти на перрон.

     Зная все ходы и выходы, Франц провел свою спутницу через багажную. С трудом пробрались они к вагону N4. У дверей вагона, сдерживая густую толпу, стоял распаренный жарой чекист, повторяя в сотый раз:

     - Говорю вам, вагон переполнен, а на буфера и крышу, согласно приказу, никого не пустим. 

     На него напирали взбешенные люди, тыча в нос билетами посадкома, выданными на четвертый номер. Злобная ругань, крики, толкотня перед каждым вагоном. Франц видел, что сесть обычным порядком на этот поезд не удастся, но ехать было необходимо, иначе срывалась конференция.

     Отозвав Риту в сторону, посвятил ее в свой план действий: он проберется в вагон, откроет окно и втянет в него Риту. Иначе ничего не выйдет.

     - Дай мне твою куртку, она лучше любого мандата.

     Франц взял у нее кожанку, надел, переложил в карман куртки свой наган, нарочито выставив рукоять со шнуром наружу. Оставив сумку с припасами у ног Риты, пошел к вагону. Бесцеремонно растолкав пассажиров, взялся за поручень.

     - Эй, товарищ, куда?

     Франц оглянулся на коренастого чекиста.

     - Я из Особого отдела округа. Вот сейчас проверим, все ли у вас погружены с билетами посадкома, - сказал Франц тоном, не допускающим сомнения в его полномочиях.

     Чекист посмотрел на его карман, вытер рукавом пот со лба и сказал безразличным тоном:

     - Что ж, проверяй, если влезешь.

     Работая руками, плечами и кое-где кулаками, взбираясь на чужие плечи, подтягиваясь на руках, хватаясь за верхние полки, осыпаемый градом ругани, Франц все же пробрался в середину вагона.

     - Куда тебя черт несет, будь ты трижды проклят! – кричала на него жирная тетка, когда он, спускаясь сверху, ступил ногой на ее колено. Тетка втиснулась своей семипудовой махиной на край нижней полки, держа между ног бидон для масла. Такие бидоны, ящики, мешки и корзины стояли на всех полках. В вагоне нельзя было продохнуть.

     На ругань тетки Франц ответил вопросом:

     - Ваш посадочный билет, гражданка?

     - Чиво? – окрысилась та на незваного контролера.

     С самой верхней полки свесилась чья-то “блатная” башка и загудела контрабасом:

     - Васька, что это за фрукт явился сюда? Дай ему путевку на “евбаз”. 

     Прямо над головой Павки появилось то, что, по-видимому, было Васькой. Здоровенный парень с волосатой грудью уставился на Павку бычьими глазищами:

     - Чего к женщине пристал? Какой тебе билет?

     С боковой полки свешивались четыре пары ног. Хозяева этих ног сидели в обнимку, энергично щелкая семечки. Здесь, видно, ехала спетая компания матерых мешочников, видавших виды железнодорожных мародеров. Не было времени связываться с ними. Надо было посадить в вагон Риту.

     - Чей это ящик? – спросил он пожилого железнодорожника, указывая на деревянную коробку у окна.

     - Да вон той девахи, - показал тот на толстые ноги в коричневых чулках.

     Надо было открыть окно. Ящик мешал. Положить его было некуда. Взяв ящик на руки. Франц подал его хозяйке, сидевшей на верхней полке.

     - Подержите, гражданка, минутку, я открою окно.

     - Ты что чужие вещи трогаешь! – заверещала плосконосая деваха, когда он на ее колени поставил ящик.

     - Мотька, чтой-то за гражданин шум подымает? – обратилась она за помощью к своему соседу.

     Тот, не слезая с полки, толкнул Франца в спину ногой, одетой в сандалий:

     - Эй ты, плешь водяная! Смывайся отсюда, пока я тебе компостер не поставил.

     Франц молча снес пинок в спину. Закусив губу, открыл окно.

     - Товарищ, отодвинься маленько, - попросил он железнодорожника.

     Освобождая место, отодвинул чей-то бидон и встал вплотную к окну. Рита была у вагона, быстро подала ему сумку. Бросив сумку на колени тетки с бидоном, Франц нагнулся вниз и, захватив руки Риты, потянул ее к себе. Не успел красноармеец заградотряда заметить это нарушение правил и воспрепятствовать ему, как Рита была уже в вагоне. Неповоротливому красноармейцу ничего не оставалось, как выругаться и отойти от окна. Появление Риты в вагоне всей мешочной компанией было встречено таким галдежом, что Рита смутилась и затревожилась. Ей негде было встать, и она стояла на краешке нижней полки, держась за поручень верхней. Со всех сторон неслась ругань. Сверху контрабас изрыгал:

     - Вот гад, сам влез и девку за собой тащит!

     А кто-то невидимый сверху пискнул:

     - Мотка, засвети ему промеж глаз.

     Деваха норовила деревянный ящик поставить на голову Павки. Кругом были чужие, похабные лица. Франц пожалел, что Рита здесь, но надо было устраиваться.

     - Гражданин, забери свои мешки с прохода, здесь товарищ станет, - обратился он к тому, кого звали Моткой, но в ответ получил такую циничную фразу, от которой весь вскипел. Над правой бровью часто и больно закололо.

     - Подожди, подлец, ты мне еще ответишь за это, - едва сдерживаясь, сказал он хулигану, но тут же получил удар сверху по голове.

- Васька, ставь ему еще фитиля! – улюлюкали со всех сторон.

     Все, что долго сдерживал в себе Франц, прорвалось наружу, и, как всегда в такие моменты, стали стремительны и жестки движения.

     - Что же вы, гадье спекулянтское, издеваться думаете? – Подымаясь на руках, как на пружина, Франц выбрался на вторую полку и с силой ударил кулаком по наглой роже Мотьки. Ударил с такой силой, что спекулянт свалился в проход на чьи-то головы.

     - Слезайте с полки, гады, а то перестреляю, как собак! – бешено кричал Павка, размахивая наганом перед носами четверки.  

     Дело оборачивалось совсем по-другому. Рита внимательно наблюдала за всем, готовая стрелять в каждого, кто попытался бы схватить Павку. Верхняя полка быстро была очищена. “Блатная” башка поспешно эвакуировалась в соседнее отделение вагона.

     Усадив Риту на свободной полке, он шепнул ей:

     - Ты сиди здесь, а я разделаюсь с этими.

     Рита остановила его:

     - Неужели ты еще будешь драться?

     - Нет, я сейчас вернусь, - успокоил он.

Окно опять было открыто, и Франц через него выбрался на перрон. Несколько минут спустя он уже был у стола перед УТЧК Бурмейстером – старым своим начальником. Латыш, выслушав его, отдал распоряжение выгрузить весь вагон, проверить у всех документы. Мешочники могли в ночное время отыграться.

     - Я же говорил, поезда подаются к посадке уже с мешочниками, - ворчал Бурмейстер.

     Отряд, состоящий из десятка ческистов, выпотрошил вагон. Франц, по старой привычке, помогал проверять весь поезд. Уйдя из ЧК, он не порвал связей со своими друзьями, а в бытность секретарем молодежного коллектива послал на работу в УТЧК немало лучших комсомольцев. Окончив проверку, Франц вернулся к Рите. Вагон наполнили новые пассажиры – командированные и красноармейцы. На третьем ярусе в углу оставалось лишь место для Риты, все остальное было завалено тюками газет.

     - Ничего, как-нибудь поместимся, - сказала Рита.

     Поезд двинулся. За окном проплыла тетка, восседавшая на ворохе мешков.

     - Манька, где мой бидон? – донесся ее крик.

     Сидя в узком пространстве, отгороженные тюками от соседей, Рита и Франц уписывали за обе щеки хлеб с яблоками, весело вспоминая недавний не совсем веселый эпизод.

     Медленно полз поезд. Перегруженные, расхлябанные вагоны, скрипя и потрескивая сухими кузовами, вздрагивали на стыках. Вечер глянул в вагон густой синевой.

     Рита, утомленная, задремала, положив голову на сумку. Франц сидел на краю полки, свесив ноги, и курил. Он тоже устал, но негде было прилечь. Из окна веяло свежестью. От толчков Рита проснулась. Она заметила огонек папиросы Франца. “Он так до утра просидеть может. Ясно не хочет меня стеснять” – подумала Рита. 

     - Товарищ Павка! Отбросьте буржуазные условности, ложитесь-ка вы отдыхать, - шутливо сказала она.

     Франц лег рядом с ней и с наслаждением вытянул затекшие ноги.

     - Завтра нам работы уйма. Спи, забияка. – Ее рука доверчиво обняла друга, и у самой щеки он почувствовал прикосновение ее волос.

     Для него Рита была неприкосновенна. Это был его друг и товарищ по цели, его политрук, и все же она была женщиной. Он это впервые ощутил у моста, и вот почему его так волнует ее объятие. Франц чувствовал глубокое, ровное дыхание, где-то совсем близко ее губы. От близости родилось непреодолимое желание найти эти губы. Напрягая волю, подавил это желание.

     Рита, как бы угадывая его чувство, в темноте улыбнулась. Она уже пережила и радость страсти и ужас потери. Двум большевикам отдала она свою любовь. И обоих забрали у нее белогвардейские пули. Один – мужественный великан, комбриг, другой – юноша с ясными глазами.

 

     Железная зеленая змея летела, извиваясь по нитке, оставляя после себя утихающий грохот и сильное движение воздуха. После Ульяновска, мимо Майны и Чуфарово проехали нормально. На Вешкайме подверглись нападению банды Горячего; эшелон обобрали, перетрясли мешочников, гарных девок изнасиловали. Дальше Глотовка, Инза оказались спокойны. В полночь, близь Ночки, поезд атаковали вампиры, обитавшие в здешних краях. Они прыгали с телеграфных столбов, проводов, деревьев; пробивали стекла пытаясь попасть внутрь. Кое-где удавалось, и выбить их от туда стоило больших усилий. На крыше разгоралась настоящая битва; стратегическая высота решала исход. Окровавленные дикие хари прилеплялись к окнам, карабкаясь когтями наверх. Их встречали выстрелами крупнокалиберных винтовок, дырявили в разных местах, пока, визжащих от ярости и боли, не удавалось скинуть. Хорошо, что они не додумались разобрать или перегородить пути. После удаления от опасного места, специальная комиссия провела осмотр личного состава на предмет укусов, изолировав подозрительных. Уже под утро, Между Потьмой и Уметом напали юнкерсы, а у Рязани обстреляли прорвавшиеся танки Гудериана. Офицеры НКВД остановили состав, отобрали боеспособных мужчин, бросили подкреплением к окопавшейся пехоте. В Коломне потрошили таможенники, брали мзду грузовиками. В Люберцах влетела кодла гопников, завязалась крупная драка.

 

     Сторонний наблюдатель из какого-нибудь заросшего липами захолустного переулка, попадая в Москву, испытывал в минуты внимания сложное чувство умственного возбуждения и душевной придавленности.

     Бродя по прямым и грязным улицам, мимо мрачных домов с тесными окнами, с дремлющими пьяными у ворот, глядя подолгу на мутно-водную и хмурую реку, на голубоватые линии мостов с зажженными еще до темноты фонарями, с громадой неуютных и нерадостных высотных зданий, с нерусской, пронзительной высотой останкинской башни, с прогулочными теплоходами вдоль гранитных набережных, заглядывая в лица прохожих – озабоченные и бледные, с глазами как городская муть, - видя и внимая всему этому, сторонний наблюдатель – благонамеренный – прятал голову поглубже в воротник, а неблагонамеренный начинал думать, что хорошо бы ударить со всей силой, разбить вдребезги это застывшее очарование.

     Еще во времена Сталина замполит одного из гарнизонных полков, впотьмах, увидел кикимору – худую бабу и простоволосую, - сильно испугался и затем кричал в кабаке: “Москве, мол, быть пустой”, - за что был схвачен, пытан на Лубянке и сгноен в лагерях.

     Так с тех пор, должно быть, и повелось думать, что с Москвой нечисто. – То видели очевидцы, как по Калининскому проспекту ехал на мотоцикле черт. То в полночь, в бурю сорвался с гранитного постамента и ходил гранитный Ильич. То к проезжему в лимузине маршалу Ворошилову липнул к стеклу и приставал мертвец – мертвый чиновник. Много таких рассказов ходило по городу.

     Как сон, прошли десятилетия, безграничная слава и власть, бредовые видения, дворцовые перевороты, убийства. С ужасом оглядывались соседи на эти бешенные взрывы фантазии. С унынием и страхом внимали русские-советские люди бреду столицы. Страна питала и никогда не могла напитать кровью своею московские призраки.

     Москва жила бурливо-холодной, пресыщенной, полуночной жизнью. Фосфорические летние ночи, сумасшедшие и сладострастные, и бессонные зимой, зеленые столы и шорох золота, музыка, крутящиеся пары за окнами, мощные мерседесы, в свисте ледяного ветра и пронзительном гимне, со стихами написанными детским писателем – парад войскам перед наводящим ужас взглядом византийских глаз императора. – Так жил город.

     В последнее десятилетие с невероятной быстротой создавались грандиозные предприятия. Возникали, как из воздуха, миллионные состояния. Из хрусталя и цемента строились банки, мюзик-холлы, скетинги, великолепные кабаки, где люди оглушались музыкой, отражением зеркал, полуобнаженными женщинами, светом, шампанским. Спешно открывались игорные клубы, дома свиданий, театры, лунные парки. Инженеры и капиталисты работали над проектом новой, не виданной еще роскоши столицы, неподалеку от Москвы, в заповедниках.

     В городе была эпидемия самоубийств. Залы суда наполнялись толпами истерических женщин, жадно внимающих кровавым и возбуждающим процессам. Все было доступно – роскошь и женщины. Разврат проникал всюду, им был, как заразой, поражен кремль.

     И в кремль, до императорского трона, дошли и, глумились и издевались, стали шельмовать над Россией неграмотные мужики с сумасшедшими глазами и могучей мужской силой – диктаторы пролетариата, капитализма, закона.

     Москва, как всякий город, жила единой жизнью, напряженной и озабоченной. Центральная сила руководила этим движением, но она не была слита с тем, что можно было назвать духом города: центральная сила стремилась создать порядок, спокойствие и целесообразность, дух города стремился разрушить эту силу. Дух разрушения был во всем, пропитывал смертельным ядом и грандиозные банковские операции знаменитого Пашки Бородина, и мрачную злобу рабочего на ЗИЛе, и вывихнутые мечты модной поэтессы, сидящей в пятом часу утра в артистическом подвале “Красные бубенцы”, - и даже те, кому нужно было бороться с этим разрушением, сами того не понимая, делали все, чтобы усилить его и обострить.

     То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком; никто не любил, но все жаждали и, как отравленные, припадали ко всему острому, раздирающему внутренности.

     Девушки скрывали свою невинность, супруги – верность. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения – признаком утонченности. Этому учили модные писатели, возникавшие в один сезон из небытия. Люди выдумывали себе пороки и извращения, лишь бы не прослыть пресными. Кругом одни сволочи, охальники и сифилис.

     Такова была Москва в конце двадцатого века. Замученный бессонными ночами город, оглушающий тоску свою вином, золотом, безлюбой любовью, надрывающими и бессильно-чувственными звуками танго – предсмертного гимна, - он жил словно в ожидании рокового и страшного дня. И тому были предвестники – новое и непонятное лезло изо всех щелей.

 

     В восемь утра поезд медленно подползал к перрону. В пересечении стальных лент, составов прибывших из разных точек страны, эстакад, административных и складских зданий проглядывающих на горизонте Казанский вокзал обступал Наташу могучей столичностью, свихнувшейся суетой. При выходе, среди людской тесноты ее встретил Толя Рыбаков. Он обнял и поцеловал ее:

     -Как доехала?

     -Нормально.

     Она была рада, улыбаясь, шла рядом, отдав ему сумку. Свежий воздух возбуждал воображение.

     -У меня для тебя сюрприз. Поедем в общагу МГУ, в ГЗ?

     Кивнула. В принципе, она должна была спросить цель, но было и так понятно. В данном случае всякие слова мешали.

     В переполненном метрополитеновском вагоне, на эскалаторах и перронах Толя рассказывал о последних новостях из общего круга знакомых. Когда они шли по дороге ведущей от площадки Воробьевых гор над рекой к главному зданию, этому каноническому образцу мощи советского образования, аллее, казавшейся длинною в несколько километров, он поведал историю строительства:  

     -Небоскреб начали строить еще до смерти Сталина. Я видел старую энциклопедию с картинкой проекта. На куполе стоял какой-то мужик в шинели. Вождь умер, и памятник устанавливать не стали. Сначала хотели строить в два раза ближе к речному спуску, но побоялись, что такая махина сползет вниз, и увеличили расстояние вдвое. Но оно все равно сползает. Говорят, под всей этой улицей скрывается огромный фундамент, катакомбы полные крыс.

     -Как мы попадем внутрь? – спросила Наташа.

     -Просто. Войти и выйти может всякий.

     Дворцовый холл, переходы, лифты, наполненны студенческими оравами. Поднялись на четвертый этаж. Общая дверь из коридора преграждала вход в квартиру из двух комнаток, с общим туалетом и душем. Толя открыл крохотный апартамент, больше похожий на чуланчик. Кровать, книжный шкаф, стол, стул. Между ними нужно было проходить тенью, настолько тесно они стояли.

    -Это комната Женьки, - сказал он.

     Женя был аспирантом, членом их компании.

     -Он уехал на родину, в Тулу. Сосед у него за стенкой монгол. Видишь розетку? Если сесть рядом, то слышно так, будто стены нет. Зная это, монгол, пригласив гостя, сказал, чтобы Женька услышал: “Русские – очень коварные люди”.

     -А это что такое, - спросила она, показывая в окно на виднеющийся угол особняка, огороженного парковой решеткой.                      

     -Это китайское посольство.

     Наступил момент, скрываемый обычно уважающими себя романистами. Кто, кого к себе привлек, какой длинны поцелуй был, обычно последнее, что удается подсмотреть читателю.  Наташа чувствовала себя одновременно очень взволнованно, удивительно счастливо и комфортно. Слов не пришлось подбирать, движения и шутки рождались естественно как дыхание. Когда разделись, обоим ничуть не было стыдно.

     Не спали до четырех утра, уже рассвет подавал первые признаки.

     -Пойдем на крышу, встретим солнце? – предложил он.

     -А ты знаешь, как пройти?

     -Знаю.

     Оделись, прихватили хозяйскую трубу, на которой умел играть Толя, и поднялись до последнего этажа. За тем, долго поднимались еще лестницами, проходили в незакрытые двери, пока, наконец, не выбрались под самое темно-синее небо. Дух захватило от панорамы, ветра и холода. Толя обнял ее, потом, после пятиминутного молчания отстранился, взял трубу на изготовку и заиграл:

                                                    Призрачно все,

                                                    В этом мире бушующем.

                                                    Есть только миг,

                                                    За него и держись. 

 

Глава 2

Отец Арсений

 

     Темнота ночи и жестокий мороз сковали все, кроме ветра. Ветер нес снежные заряды, которые, крутясь, разрывались в воздухе, превращались в облака мелкого колючего снега. Налетая на препятствия, ветер кидал клочья снега, подхватывал с земли новые и опять рвался куда-то вперед. Иногда наступало затишье, и тогда среди темноты ночи высвечивалось на земле гигантское пятно света. В полосах света лежал город, раскинувшийся в низине. Бараки, бараки и бараки покрывали землю.

     Вышки со стоящими на них прожекторами и часовыми уходили за горизонт. Струны колючей проволоки, натянутой между столбами, образовали несколько заградительных рядов, между которыми лежали полосы ослепительного света от прожекторов.

     Между первым и последним рядами колючки лениво бродили сторожевые собаки.

     Лучи прожекторов срывались с некоторых вышек и бросались на землю, скользили по ней, взбирались на крыши бараков, падали с них на землю и опять бежали по территории лагеря, окруженного проволокой.

     Часть прожекторов вылизывала пространство за пределами лагеря и, обежав определенный сектор, возвращалась к рядам заборов, чтобы через несколько мгновений начать повторный бег.

     Солдаты с автоматами, стоя на вышках, беспрерывно просматривали пространство между рядами проволочных заграждений. Затишье длилось недолго, ветер опять внезапно срывался, и все снова ревело, гудело, выло, колючий снег заволакивал яркое пятно света, и темнота охватывала долину. По соседней железнодорожной ветке часто проносились поезда в Москву или из нее. В темноте, с крыш бараков или вторых, третьих этажей удавалось увидеть тела длинных змей со светлыми окнами по всей длине. Каких-нибудь два часа “скорого” и увидишь Волгу!

     Лагерь особого назначения еще спал, но вдруг раздался удар по висевшему рельсу, сперва один, у входа в лагерь, а затем под ударами зазвенели стальные рельсы в разных местах.

     Прожекторы на вышках судорожно заметались, ворота лагеря открылись, и в зону стали въезжать один за другим крытые грузовики с “воспитателями”, надзирателями, работниками по режиму и вольнонаемными.

     Машины разъезжались по территории лагеря, останавливались у бараков, из грузовиков выскакивали люди и по четыре человека шли к бараку, обходили его со всех сторон, проверяли сохранность решеток на окнах, наличие замков на дверях, отсутствие подкопов стен или других признаков, свидетельствующих о побеге заключенных.

     Осмотрев и убедившись, что ничего не повреждено, надзиратели отпирали двери, и в это время прожекторы еще более судорожно продолжали метаться, а часовые внимательно оглядывали с вышек лагерь. Собаки между рядами проволоки начинали нервно обегать свой участок.

     Лагерь особого назначения начинал свой трудовой день. Тысячи, десятки тысяч заключенных приступали к работе.

     Темнота медленно светлела, наступал серый зимний рассвет, но ветер по-прежнему рвал снег, кидал его в воздух, выл и гудел, встречаясь с малейшим препятствием, и все дальше и дальше нес жесткий, колючий снег.

     За пределами зоны лагеря, невдалеке от него, горело несколько костров, пламя которых то вспыхивало, то затухало.

     Костры горели и днем и ночью беспрерывно, отогревая мерзлую землю для братских могил, в которых хоронили умерших заключенных. Лагерь ежедневно посылал туда сотни и десятки своих жителей, отдавая этим дань установленному режиму.

     Лагерь “особого режима” ожил. Хлопали двери бараков, заключенные выбегали на улицу для проверки, строились. Раздавались крики, ругань, кого-то били.

     Холод, пронизывающий ветер и темнота сразу охватили заключенных. Строясь побригадно в колонны, шли они на раздачу “пайки” и оттуда к месту работы.

     Барак опустел, но запах прелой одежды, человеческого пота, испражнений, карболки наполняли его.

     Казалось, крики надзирателей, отзвуки потрясающей душу ругани, человеческих страданий, смрад уголовщины еще оставались в опустевшем помещении, и от этого становилось до отвратительности тоскливо среди голых скамеек и коридора нар. Тепло, оставшееся в бараке, делало его жилым и смягчало чувство пустоты.

     Двадцать семь градусов мороза, порывистый ветер были сегодня страшны не только ушедшим на работы заключенным, но и сопровождавшей их тепло одетой охране.

     Те, кто несколько минут тому назад покинули барак, выходили на улицу со страхом, их ждала работа, пугавшая каждого непонятностью требований, бессмысленной жестокостью и непреодолимыми трудностями, создаваемыми начальством.

     Выполняемая заключенными работа была нужна, но все делалось так, чтобы труд стал невыносим. Все становилось трудным, мучительным и страшным в лагере “особого режима”, все делалось для того, чтобы медленно привести людей к смерти. Сюда направляли “врагов народа” и уголовников, преступления которых карались только смертью – расстрелом и заменялись им заключением в “особый”, из которого выход был почти невозможен.

     Отец Арсений, по документам Стрельцов Петр Андреевич, заключенный N18376, существо, космический скиталец, сверхфизическая форма жизни – концентрированное сознание попал в этот лагерь полгода тому назад. Он не мог бы объяснить ни одной живой душе на Земле кто он и откуда. Приняв форму заключенного священника, он постигал специфику жизни на очередной планете. Сколько этих цивилизаций уже было и сколько будет! Исследования, путешествия стали для него и смыслом и его отсутствием. Нельзя было сказать, что ему скучно, по тому, что он не знал скуки. Локальный опыт в одном теле не ограничивал его, он мог мгновенно захватить, подчинить себе любое существо, уничтожить любое количество врагов, обходится без ресурсов или принимать их, испарятся, проникать в сознание живых существ. Боль, страх, холод; он постигал физически все обстоятельства, имея возможность в любой момент отключить страдания и прервать эксперимент.

     На спине, шапке и рукавах был нашит лагерный номер, что делало его похожим, как и всех заключенных, на “человека-рекламу”.

     Ночь переходила в темный рассвет и короткий полутемный день, но сейчас фонари и прожекторы еще освещали лагерь.

     Отец Арсений был постоянным барачным “дневальным”, “колол” около барака дрова и носил их охапками к барачным печам.

     “Господи! Иисусе Христе Сыне Божий! Помилуй мя грешного”, - беспрерывно бубнил он, совершая свою работу. Дрова были сырые и мерзлые, “кололись” плохо. Топора или колуна в “зону” не давали, поэтому кололи поленья деревянным клином, загоняемым в трещину другим поленом. Тяжелое и мерзлое полено скользило и отскакивало в “слабых” руках Арсения, и никак не могло попасть по торцу забиваемого клина. Работа шла медленно. Приходилось принимать условия игры, изображая неимоверную усталость, глубокое истощение, подстраиваясь под изнурительный режим лагеря не дававший работать. Все трудно и тяжело. К приходу заключенных огромный барак должен быть натоплен, подметен и убран. Не успеешь - надзиратель направит в карцер, а заключенные изобьют. Бить в лагере умели и били в основном политических. Начальство било для воспитания страха, а уголовники избивали “отводя душу”, и скопившаяся ненависть и жестокость выходили наружу. Били кого-нибудь каждый день, били умеючи, с удовольствием и радостью. Для уголовников это было развлечением.

     “Господи! Помилуй мя грешного. Помоги мне. На Тя уповаю, Господи и Матерь Божия. Не оставь меня, дайте силы”, молился Арсений и, старательно изнемогая от усталости, охапка за охапкой переносил к печам дрова.

     Пора было затапливать, печи совершенно остыли и не давали больше тепла. Разжигать печи было нелегко: дрова сырые, сухой растопки мало. Вчера Арсений набрал сухих щепок, положил в уголок, чтоб никто не уволок. Пошел сегодня за сушняком, а уголовная шпана взяла, и помочилась назло. Запоздаешь, не прогреется барак к приходу заключенных. Кинулся Арсений искать березовую кору или сухих щепок в дровах за бараком, а сам нудит молитву Иисусову: “Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Помилуй мя грешного, - и добавляет: - Да будет воля Твоя”. Дрова за бараком перебрал и увидел, что ни коры, ни сушняка нет, как растапливать печи – не придумаешь. Пока святой отец перебирал дрова, из соседнего барака вышел дневальный, старик, уголовник больших статей, жестокости непомерной. Говорили, что еще в старое время на всю страну гремел. Дел за ним числилось такое множество, что даже забывать стал. О своих делах не рассказывал, а за то малое, что следователь узнал, дали “вышку” – расстрел, да заменили “особым”, что для старых уголовников иногда было хуже. Расстрел получил и сразу отмучился, а в “особом” смерть мучительная, медленная. Те, кто из “особого” случайно выходили, становились полными инвалидами, поэтому, попав сюда, люди ожесточались, и выливалось это ожесточение в том, что били политических и своих же уголовников насмерть. Этот уголовник держал в строгости весь свой барак, и начальство его даже побаивалось. Случилось, мигнет ребятам – и готов несчастный случай, а там – веди следствие. Звали старика “Серый”, по видимому ему можно было дать лет шестьдесят. Внешне казался добродушным. Начинал говорить с людьми ласково, с шутками, а кончал руганью, издевательством, побоями. Увидел, что Арсений несколько раз перебирал дрова, крикнул:

     - Чего, поп ищешь?

     - Растопку приготовил с вечера, а ее водой для смеха залили, вот хожу и ищу сушняк. Дрова сырые, что делать – ума не приложу.

     - Да, поп, без растопки тебе хана.

     - Народ, с работы придя, замерзнет, вот что плохо, да и меня изобьют.

     - Идем, поп! Дам я тебе растопку, - и повел к своим дровам, а там сушняка целая поленница. Хотел сначала Серый позволить набрать слуге господа дровишек, а потом начать бить с криками: “Поп вор!” И Арсений уже ждал первого агрессивного порыва, наметив мгновенно обострить застарелую уголовничью язву, прежде чем тот успеет привести замысел в исполнение. Но, то ли интуиция подсказала Серому, то ли просто передумал, но от намерений он внезапно отказался. 

     - Больше бери, отец Арсений! Больше!

     Нагнулся, и сам стал собирать сушняк, понес охапку следом за ним в барак. Положил сушняк около печей.

     - Спаси тебя Бог, - поклонился отец. Серый не ответил и вышел из барака. Отец разложил в печах растопку стоечкой, обложил дровами, поджег, - огонь быстро охватил поленья в первой печи, успевай только забрасывать, - носил дрова к печам, убирал барак, вытирал столы и опять носил дрова. Время подходило к трем часам дня, печи раскалились, постепенно теплело, запахи от этого обострились, барак стал близким и уютным. Несколько раз приходил надзиратель, и, как всегда, первыми его словами была озлобленная матерная ругань и угрозы, а при одном заходе увидел на полу щепку, ударил Арсения по голове, но не сильно, за что к вечеру имел два здоровенных флюса.

     Ношение дров и беспрерывное подбрасывание их в печи должно было совершенно обессилить, в голове шуметь от слабости и усталости, сердце сбиваться, дыхания не хватать, ноги слабеть и с трудом держать худое и усталое тело.

     - Господи! Господи! Не остави меня, - зудел он, сгибаясь под тяжестью носимых дров.

     В бараке он был не один, оставались еще трое заключенных. Двое тяжело болели, а третий филонил, устроив мастырку топором. Валяясь на нарах, он временами засыпал и, просыпаясь, кричал:

     - Топи, старый хрен, а то холодно. Слезу – в рыло дам! – тут же снова засыпая. Остальные лежали в тяжелом состоянии, в больницу не взяли, все было переполнено. Часов в двенадцать зашел фельдшер из вольнонаемных, посмотрел на больных, не прикасаясь к ним.

     - Дойдут скоро, мрут сейчас по стахановски. Холода…

     Подошел к демонстративно стонавшему мастырщику.

     - Не играй придурка, завтра на работу, а пересолишь, за членовредительство в карцере отдохнешь.

     - Господи Иисусе Христе! Помоги им, исцели. Яви милость Твою. Дай дожить им до воли, - беспрерывно шептал слуга господа, поправляя грубый тюфяк или прикрывая больных. Время от времени давал воду и универсальное, единственное тут лекарство, которое фельдшер небрежно бросил больным. Самому доходящему дал четверть черного хлеба от своего пайка. Размочив хлеб в воде, стал кормить. Тот открыл глаза и оттолкнул руку.

     - Ешьте, ешьте себе с Богом!

     Хворый, проглотив, огрызнулся:

     - Пошел ты со своим богом! Чего тебе от меня надо? Чего лезешь? Думаешь, сдохну, – что-нибудь от меня достанется? Нет у меня ничего, не крутись.

     Ни чего не ответил отец Арсений, лишь заботливо закрыл его и, подойдя к другому больному, помог, перевернутся на другой бок. Занялся барачными делами. Печи накалились, и от них несло жаром. Вошел надзиратель лет тридцати, веселый, улыбающийся, радостный, прозванный за это соответственно.

     - Ты что, екарный стос, поп, барка натопил, словно баню? В карцер захотел? Дрова народные для врагов народа переводишь. Я тебе, шаман, покажу…, - и, засмеявшись, ударил наотмашь по лицу. Улыбаясь, вышел.

     Чем ответить ему? Устроить ли у жены выкидыш, или обрушить донос коллег, например? Можно и ничего, конечно, не делать, все равно умирать ему в сорок семь лет в раковом корпусе Ульяновска. Драться полез от проигрыша в караулке, продул новые сапоги. Да и жена ему подарок сделала от “особиста”. Будет воспитывать маленького чекиста. Вытирая кровь, он не умолкал:

     - Господи, не остави меня грешного, помилуй.

     Пробудился филон Федька.

     - Ловко он, подлюка, тебя в морду двинул, с весельем, комсомольским огоньком, а за что – и сам не знает.

     Через час Веселый опять появился в бараке и, войдя, закричал:

     - Поверка, встать.

     С нар соскочил Федька, а Арсений вытянулся с метлой, которой только что подметал барак.

     - Кто еще в бараке? – спросил, словно только что родился.

     - Двое освобожденных лежачих и третий на выписке, ходячий.

     Пройдясь по коридору, для виду покричав, снова подошел к дневальному.

     - Ты смотри, поп, чтобы порядок был, скоро позовут куда надо, там запоешь, - и скверно выругавшись, вышел.

      Все-таки революционного, пролетарского, марксистско-энгельсистского поноса он заслуживает. Пусть посидит над очком, помучается, накладывая в штаны в караулке.

     День был на исходе, быстро темнело, и заключенные вот-вот должны прийти с работы. Приходили, обмерзшие, усталые, озлобленные, обессиленные и, добравшись до нар, почти в беспамятстве, валились на них. С их приходом барак наполнялся холодом, сыростью, злобной руганью, выкриками, угрозами. Через полчаса после прихода повели на ужин. Время посещения столовой для многих заключенных было временем новых страданий. “Социально близкие” отбирали все, что могли, и били при этом нещадно. Те, кто становился слаб, и не мог постоять за себя, часто лишались еды. Не смотря на численное преобладание политических, братва всегда брала вверх. Жалкие, ничтожные, полу гнилые порции, пахнущие керосином, рассчитанные на медленное истощение заключенных ни один политический не был уверен получить. Часто лишаясь этой гнили, Арсений, приходил в барак, ложился на нары и начинал молиться. Прочтет вечерню, утреню, акафист Божией Матери, Николаю Угоднику и своему святому Арсению, помянув своих духовных детей, всех усопших, и так, бывало, всю ночь молится, а утром встает – и как будто силы есть, спал и сыт.

     Темно, колонны заключенных одна за другой входили в оживавшие бараки. По случаю жаркой натоплености Арсения не били, пайки не отнимали, то ли случайно, то ли у других шарашили. Двум лежачим больным досталась только половина пайкового хлеба, да отец от себя кусок прогорклой трески спрятал за пазуху.  Стал кормить болезных: нагрел воду с хвоей, добавил аспирин и обоих накормил. Хлеб и треску разделил пополам и дал каждому. Дней через пять пошли на поправку, стало видно, что останутся живы, но лежали еще недвижны, и шагу сделать не могли. Все это время дневальный урывками и ночами ухаживал за ними и делился частью своего пайка. Как-то, молча, подавая одному из них, Сазикову Ивану Александровичу, Арсений молился, по своему обыкновению. И губы его беззвучно двигались, шепча слова молитвы.

     - Молишься, папаша! Грехи замаливаешь и нам, поэтому помогаешь. Бога боишься! А ты его видел? – спросил Иван Александрович.

     Посмотрел Арсений на него и удивился.

     - Как же не видеть, он здесь посреди нас и соединяет сейчас нас с вами.

     - Да что, поп, говоришь, в этом бараке Бог? Уж, не по 58 ли статье проходит, или может он “бытовик”?

     - Да! Вижу его присутствие, вижу, что душа ваша хоть и черна от греха и покрыта коростой злодеяний, но будет в ней место и свету. Придет для тебя, Серафим, свет, и святой твой Серафим Саровский тебя не оставит, - тихо ответил тот. Исказилось лицо Сазикова, задрожал весь и с ненавистью прошептал:  

     - Пришибу, поп, все равно пришибу. Знаешь много, только понять не могу – откуда.

     Отец Арсений повернулся и пошел, повторяя: “Господи! Помилуй мя грешного”. Время шло, работы надо было сделать много, и, совершая ее, читал он как радио, как граммофон акафисты, вечерню, утреню, иерейские правила. Придумали по этому поводу шутку: “Знаешь, чем ты, отец Арсений от радио отличаешься? Радио можно выключить, а тебя нет.” Пробовали выключать руками и ногами, порознь и колхозом, но образ набожного батюшки очень понравился Существу, его населяющему.

     Второй больной, Авсеенков Александр Павлович, из репрессированных, стал постепенно поправляться. История обыкновеннейшая, таких в лагере тысячи друг на друга похожих. Октябрь “делал”, член партии с семнадцатого года, Ленина знал, армией командовал в 1920 году, в ЧК занимал большой пост, приговоры тройки утверждал. А последнее время в НКВД работал членом коллегии, но теперь дошла очередь и до самого. Политических было много, кто за глупое слово, большинство по ложному доносу, другие за религию, третьих, идейных коммунистов убирали с дороги. С виду лет сорока-пятидесяти, Авсеенков, был уже измотан лагерной жизнью. Голод, изнурительная работа, избиения, постоянная близость смерти бледнели перед сознанием вчерашнего могущества. Попав сюда и соприкоснувшись с заключенными, отчетливо понял, что совершал страшное, чудовищное дело, послав на смерть десятки и сотни тысяч невинных. Не видя с высоты должности истинного положения вещей и событий, утерял правду, верил протоколам допросов, льстивым словам подчиненных, сухим директивам. Мучился безмерно, переживал, но ничего решить для себя не мог. Сознание духовной опустошенности и ущербности сжигало. Был молчалив, добр, делился последним, уголовников и начальство не боялся. В гневе страшный, но головы не теряющий, вступавшийся за обижаемых, часто попадал в карцер.

     Привязался он к своей няньке, полюбил за доброту и отзывчивость.

     - Душа-человек вы, отец Арсений, вижу это, но коммунист я. А вы служитель культа, священник. Взгляды у нас разные. По идее я должен бороться с вами, так сказать, идеологически.

     - Э! Батенька! Чего захотели, - бороться. Вот боролись, боролись, а в лагерь-то вас с вашей идеологией взяли да и загребли. А моя вера Христова и там, на воле, была и здесь со мною. Бог всюду один и всем людям помогает. Верю, что и вам поможет! Мы, ведь, с вами, Александр Павлович, старые знакомые. Господь нас давно вместе свел и встречу нам уготовил.

     - Ну! Уж это вы, отец Арсений, что-то путаете. Откуда я мог вас знать?

     - Знали, Александр Павлович. В 1933 году, когда дела церковные круто решались, брата нашего – верующих –сотнями тысяч высылали, церквей видимо-невидимо позакрывали. Так я тогда по вашему ведомству первый раз проходил. Первый приговор вы мне утвердили в 1939 году, опять же по вашей “епархии”. Только одну работу в печать сдал, взяли меня по второму разу и сразу приговорили к расстрелу. Спасибо вам, расстрел “особым” заменили. Вот так и жил по лагерям и ссылкам, все вас дожидался. Ну, наконец, и встретились. Бога ради не подумайте, что я хочу упрекнуть вас в чем-то. Во всем воля Божия, и моя жизнь в общем океане жизни – капля воды, которую вы и запомнить, естественно, в тысячном списке приговоренных не могли. Одному Господу все известно. Судьба и люди в его руках.

     Жизнь и работа в лагерях страшная, нечеловеческая. Каждый день к смерти приближает, года вольной жизни стоит. Но, зная это, не хотели зэки, не желали умирать интеллектуально, пытались внутренне бороться за жизнь, сохранить дух, хотя это и не всегда удавалось. Говорили, спорили о науке, жизни, религии, иногда читали лекции об искусстве, научных открытиях, устраивали маленькие литературные вечера, воспоминания, читали стихи. На общем фоне жестокости, грубости и сознания близкой неизбежной смерти, голода, крайней степени истощения и постоянного присутствия уголовников это было поразительно. “Особый” жил страхом, насилием, голодом, но заключенные часто стремились найти друг в друге поддержку, и это помогало жить.

     Авсеенков, наблюдая жизнь заключенных, пришел к выводу, что в среднем больше двух лет редко выживали в “особом”, и прикидывал на себя.

     В зависимости от волны арестов в барак попадали инженеры, военные, церковники, ученые, артисты, колхозники, писатели, агрономы, врачи, и тогда в бараке невольно возникали “землячества”, состоящие из людей этих профессий. Все были забиты, но, тем не менее, можно было видеть желание этих людей не забыть своего прошлого, своего ремесла. Все вспоминалось в совместных разговорах. Жаркими были споры, возникавшие по любому поводу, люди горячились, старались доказать только свое. Арсений в спорах не участвовал, ни к кому не примыкал, оставался со всеми общителен и ровен. Начнется спор, а он отойдет к своему лежаку, сядет на него и начнет гундеть по традиции. Интеллигенция барака относилась к нему снисходительно. Одно слово попик, да еще притом весьма серенький, добрый, услужливый, но культуры внутренней почти никакой. Потому так и верит, другого-то ничего нет за душой. Случилось как-то, что собралось в бараке человек десять-двенадцать художников, писателей, искусствоведов, артистов. Оживились, спорят о театре, литературе, медицине, искусстве. Как-то зашел разговор о древней русской живописи и архитектуре. И один из них, высокого роста, сохранивший даже в лагере барственную осанку и манеры, с большим апломбом и жаром рассуждал об этих предметах. Говорил веско, со знанием дела и удивительно уверенно, - не зря же профессорский титул получил. Попробовал втянуть в дискуссию святого отца.

     - Вы, батюшка, очень верующий и духовного звания, так не скажете ли нам, как вы оцениваете связь православия с древней русской живописью и архитектурой. И есть ли такая связь?

     Сказал и улыбнулся ободряюще. Все окружающие засмеялись. Сидевший невдалеке Авсеенков тоже невольно улыбнулся. Хотелось узнать умственную организацию мистической особы.

     - Сейчас, я сейчас, только вот дело доделаю, - извинился Арсений. Он выдержал десятиминутную паузу, дабы инспирировать попытку уйти от умных разговоров, а затем продемонстрировать ученость, создавая тем образ смиренника.

     - Кончил я дела свои, прошу вас повторить вопрос.

     Профессор посмотрел на него снисходительно, и размеренно произнес:

     - Вопрос, батюшка, довольно простой, но интересный. Как вы, представитель русского духовенства, расцениваете влияние православия на древнерусское изобразительное искусство и архитектуру? Хотелось бы услышать. О сокровищах Суздаля, Ростова Великого, Переславля Залесского, Ферапонтова монастыря, возможно слышали? Иконы Владимирской Божией Матери и Троицу Рублева, вероятно, по церковным литографиям знаете, так вот и скажите, как оцениваете все это с точки зрения связей.

     Отец Арсений как-то выпрямился, даже изменился.

     - Взгляды на влияние православия на русское изобразительное искусство и архитектуру существуют самые различные. Много по этому поводу высказано мыслей и вами, профессор. Но ряд ваших положений глубоко ошибочен, противоречив и, откровенно говоря, конъюнктурен. То, что вы сейчас говорите, значительно ближе к истине, чем пространно изложенное вами в статьях и книгах. Не будем говорить здесь об этих частностях. В, конце концов, не столь важно, откуда и когда пришло персидское влияние, или европейское. Обсудим лучше главное.

     Вы считаете, что русское изобразительное искусство развивалось только на народной основе. И придерживаетесь мнения, что только экономические и социальные факторы, а не духовное начало русского народа оказали на него влияние. Я отчасти разделяю это мнение. Мне, кажется, что в дилемме первичности сознания и материи, материализма и идеализма есть глубокая ошибка. Не одно противопоставляется другому, а оба вместе и одновременно составляют единое целое. Таким образом, экономические, социальные факторы и духовное начало не конфликтуют, а дополняют друг друга. То, что называется православием всего лишь система идей, главная задача, которых, подчеркнуть различие со всеми остальными идеями, и оказывать идеологическое влияния на подвластный народ. Идеи могут быть любыми, вряд ли допустимо называть их плохими или хорошими, но они всего лишь идеи, а не существование во всей полноте. То, что называется “духовностью” мы не сможем локализовать не в камне, не на холсте или доске, не в мысли, ни в слове. Оно не выражается ни какими материальными средствами, и в то же время оно присутствует во всем. Даже таким тонким инструментом, как, ум, мы не можем его ухватить. Ведь ум тоже материален, по тому, что не может действовать бесконечно быстро.

     Восприняв в десятом веке византийскую культуру, русское духовенство, русское иночество понесло, переродило ее в виде книг, живописи, первых образцов возведенных греками храмов, строя богослужений, описания жития святых. И это все оказало решающее влияние на дальнейшее развитие всей русской культуры. Она стала развиваться в названных ограниченных рамках. Акт принятия православия преследовал, прежде всего, политические цели. Сохраняя внешнюю независимость, русская цивилизация, открывшись для культурной экспансии, приобрела поддержку. Присоединившись к одной из сект в системе христианства, она заняла место за политическим столом сильнейших стран.

     Вы упомянули икону Владимирской Божией Матери, а разве этот образ, как и другие произведения живописи, пришедшие к нам от греков, не являлись той основой, на которой в дальнейшем расцвели иконопись и живопись? Любое творение русской иконописной школы неразрывно связано с мировоззрением художника-христианина, адепта, прибегающего к иконе как к умственному символическому изображению Господа, Матери Божией или святых его. Русский адепт приходит к иконе не как к идолу, а как к символу, в котором видит, подразумевает и представляет умственный образ, запечатленный в виде изображения. В этом овеществленном символе видит он православный образ того, к кому прибегала душа его в горестной или радостной молитве. Умственный символ, будучи все тем же идолом, но более изящным и тонким продолжает традицию язычества, так демонстративно отвергаемого официально. Та же самая беда постигает и все остальные секты (отрасли) христианства. Там, где есть какое-либо изображение, атрибуты, символы есть и идолы, поклонение доске, камню, золоту, слову или мысли.

     Русский иконописец с молитвой и постом запечатлевал умственный образ Господа, Божией Матери и святых. Недаром русский народ хранит много прекрасных и наивных преданий о том, как создавались иконы, и верит, что рукою художника-иконописца водил ангел Господень. Русский древний иконописец никогда не подписывал своим именем иконы, ибо считал, что не рука, а душа его с благословения Божия создавала образ. Взгляните на нашу древнюю икону Божией матери и западную Мадонну, и вам сразу бросится в глаза огромное сходство. И в наших и в западных иконах это дама, женщина, стилизованная определенным образом, полная земной красоты. Но если вы просто посмотрите вокруг, так, как смотрит новорожденный младенец, то даже в этих вшивых нарах, харях пьяных вохровцев, поножовщине, скотстве, как в глазах Владимирской Божией Матери вы прочтете величайшую силу духа, веру в безграничное милосердие Божие к людям, надежду на спасение. Если вы не видите этого везде, то не увидите нигде. Ограничиваясь материальным, вы чрезвычайно упрощаете ситуацию. Любой естествоиспытатель знает, о невозможности предсказаний в мире психического, в человеческом обществе. Любой закон может быть нарушен внезапным вторжением непредвиденного обстоятельства, а вы во всем видите только влияние социальных и экономических предпосылок.   

     Отец Арсений воодушевился, переменился, распрямился и говорил ясно, отчетливо и необыкновенно выразительно. Называя иконы, давая пояснения, он раскрыл особенности русской древней живописи и, перейдя к архитектуре, на примерах Ростова Великого, Суздаля, Углича и Москвы показал самостоятельные отечественные наработки. Говорил он часа полтора, и слушавшая его группа интеллектуалов замерла. Профессор потерял свой полунасмешливый и барственный вид, съежился.

     - Простите! Откуда вы знаете мои труды и, столь компетентны в обсуждаемых вопросах?

     - Любить надо родину свою и знать ее. Надо, как изволили сказать о духовенстве, чтобы попик понимал русское искусство и, будучи пастырем душ человеческих, показывал им правду и истину в их незапятнанном виде. Ибо, профессор, многие люди, и вы в том числе, облекают измышлением и ложью каждый фрагмент реальности. Делается это ради выгоды или политических, временно возникающих установок, социального заказа.

     Профессор еще более переменился.

     - Кто вы? Фамилия ваша?

      -Я Существо, Сознание, но это вряд ли вам что-либо объяснит. В миру был Стрельцов Петр Андреевич, а сейчас отец Арсений. Если говорить о русских попах, то следует вспомнить, что они были той силой, которая собрала в 14-15 веках русское государство воедино, и помогло русскому народу сбросить татарское иго лишь для того, чтобы самим это иго установить.  Я вижу и ощущаю Бога во всем, а священником стал случайно. Ведь если Он везде, то нет и разницы кто ты, чем занимаешься.

     Сказал и пошел, а профессор и все стоящие, и в том числе Авсеенков, остались пораженные и удивленные. Вот тебе и попик блаженненький, товарищи!

     Авсеенков заметил, что с этого момента интеллигенция барака и лагеря стала смотреть и относиться к Арсению совершенно иначе. Понятия: Бог, наука, интеллект для многих предстали в ином свете. Авсеенков, бывший старым идейным коммунистом, фанатично верившим марксизму, в первый год жизни в “особом” пытался жить обособленно. Сблизившись, было с некоторыми и, распознав их меркантильные, партократические, холуйские воззрения замкнулся. Пересматривая прошлое, он понял, что давно заблудился, исполняя приказы и циркуляры. Доклады и газетные статьи заменили ему обыкновенный здравый смысл. Сердечность, доброта, постоянная помощь в любых формах, образованность, интеллектуальность отца Арсения стали притягивать его. Беспредельная вера в Бога, постоянная молитва вначале отталкивали его, но в то же время что-то необъяснимо притягивало. С ним чувствовал он себя хорошо, трудности, тоска, лагерный гнет сглаживались. Почему?

     Сазиков Иван Александрович оказался старым известным уголовником. Было он человеком властным, жестоким, больших чинов в воровском мире, и в скоре подчинил весь барак. Установил связи с остальными бараками. Слово его было законом, но в бытовые дела вмешивался мало. В первый месяц после своего выздоровления о сердобольном дневальном забыл, пока не повредил ногу. Арсений снова выходил его.

     - Не ради вознаграждения вам делаю, а ради вас – человека, ради вас самого, - отклонил он подачку. Смягчился Сазиков, мимоходом о своей жизни рассказал.

     - Не верю я людям, а попам и совсем верить нельзя. А вам, Петр Андреевич верю. Не продадите. В Боге своем живете, добро делаете не для своей выгоды, а ради людей. Мать у меня такая же была!

 

     Холода стояли страшные, заключенные сильно мерзли на работах, обмораживались, приходя, валились с ног. Умирало много, барак постоянно обновлялся. Трудно было всем, но особенно доставалось политическим. Встаешь, уходишь на работу и приходишь с работы озлобленный и вечно голодный, а тут еще при раздаче хлеба “социально близкие” два дня подряд отнимают весь паек. К вечеру второго дня, после кражи и отбоя, произошла драка не на жизнь, а насмерть. Во главе одних встал Авсеенков, несколько бывших военных и человек пять из интеллигенции. Других руководил Иван Карий, профессиональный “макрушник”, игрок в карты на жизни человеческие. Пятьдесят восьмая требовала справедливости, а ей, понимая молчаливое одобрение администрации, со смехом отвечали:

     - Брали, берем и брать будем. Не ты ли, товарищ Авсеенков учил нас экспроприации?

     Сперва началась кулачная драка, потом в ход пошли поленья и ножи. Порезали военного, нескольким политическим тяжело повредили головы. Уголовники действуют сообща, а основная масса их противников, только кричат, боясь помочь. Урки бьют жестоко, одолевают, кругом льется кровь. Арсений подошел к Сазикову.

     - Помогите! Помогите, Иван Александрович! Режут людей. Кровь кругом. Господом Богом прошу вас, остановите! Вас послушают!

     - Меня-то послушают, ты вот своим Богом помоги! Смотри! Твоего Авсеенкова Иван Карий сейчас прирежет. Двоих уже уложил. Бог твой, поп, ух как далек!

     Смотрит Арсений – баня кровавая. Поднял руки, пошел в самую гущу свалки и голосом ясным и громким, от которого стены и пол затряслись, уши заложило, как от взрыва сказал:

     - Именем Господа повелеваю, – прекратите сие. Уймитесь! – и, положив на всех крестное знамение, тихо добавил:

     - Помогите раненым, - и пошел к нарам. Стоит весь какой-то озаренный, словно ничего не слышит и не видит.

     Тихо стало в бараке, только слышно как кладут у входа мертвых, помогают раненым, укладываются на нары.

     Подошел Сазиков.

     - Прости меня отец Арсений. Усомнился я в Боге-то, а сейчас вижу, – есть он. Страшно даже. Великая сила дана тому, кто верит в него. Прости, что смеялся.

     Дня через два поблагодарил Авсеенков.

     - Спасибо вам! Спасли вы меня, спасли. Бесконечно вы верите, и я, смотря на вас, тоже начинаю понимать.      

     Жизнь барака шла размеренно. Одни приходили и, прожив недолго, ложились в мерзлую землю, уступая место новичкам. Воровство хлеба прекратилось, а если и случалось, то братва крепко учила за это. Арсений работал по бараку, поддерживая имидж истощения, сильной усталости. Он стал связующим звеном в разношерстной компании озлобленных, ожесточенных, измученных людей, сближающим, смягчающим тяжесть лагерной жизни. Добротой, теплой лаской согревал он души клерикалов, коммунистов, уркаганов. Для каждого находилось персональное слово, проникающее в самый центр, заставлявшее надеяться, ведшее к совершению добра. В незримой ауре незаметно сблизились Сазиков и Авсеенков.

 

     Надзиратель Веселый зачастил с проверками в дневное время, ко всему придирался и, однажды довел их число до трех. Заходил, матерился, бил по лицу Арсения, пугал. А к вечеру отца вызвали в “особый отдел”.  Пожалуй, Арсений сам провоцировал Веселого, устраивая тому каждый раз неприятности дома и на службе. Забавлял детский гнев мальчишки срывающийся на слабом. От Существа не убудет, если козявка пару раз съездит по его ничтожной части.

     Вечерний вызов считался плохим признаком. Говорили, что начальником “особого” назначили нового майора. Такое посещение сопровождалось неприятностями: снимали допросы по какому-либо дополнительному делу, вербовали сексотом, за отказ били. Били и при допросах. Единственно когда не били, это при зачитывании постановления об увеличении срока заключения. Контингент отдела состоял из проштрафившихся чекистов, направленных, переведенных на “исправление”, пьющих по черному. Допросы вели справно, били талантливо, - “во всем признаешься”.

     Арсения принимал лейтенант лет двадцати семи. Началось с шаблонных вопросов: имя, отчество, фамилия, статья. Крики: “все знаем”, “давай рассказывай о своей агитации в лагере”. Ответив на стандартные вопросы, падре замолчал, уставившись на живчика, посредственно ругавшегося и стучавшего кулаком по столу. Развлек себя падением горящей папиросы из руки сопляка в рукав, при закидывании их за голову. Молокосос, вскочив, защемил себе мошонку открытой дверцей стола. Имея приказ от майора “не бить”, побесновался, и повел к начальнику.

     - Оставь нас, - приказал майор, взяв дело и протокол допроса. Лейтенант вышел. Хозяин встал, плотно закрыл дверь кабинета. Вернулся, сел в кресло и стал читать.

     - Господи, помилуй мя грешного, - шептал Арсений.

     Майор посмотрел дело, и вдруг неожиданно, простым, доброжелательным тоном сказал:

     - Садитесь, Петр Андреевич! Это я приказал вас вызвать.

     - Господи! Помилуй мя грешного! Уповаю на Тебя! – ответил тот.

     Майор помолчал, полистал еще раз дело, посмотрел на заключенного и на вклеенную в дело фотографию.

     - Кто вы? Я много от вас слышал от наших осведомителей и вызвал не по служебной необходимости. Поверьте, если бы я хотел намотать вам новый срок, или завербовать то очень скоро отказался бы от этой затеи. Я уже несколько десятилетий работаю по данному профилю и глаз у меня наметан. Я не зверь и не садист, хоть мучаю, забиваю насмерть людей. Просто мои клиенты та сволочь, которая после февраля семнадцатого глумилась над культурой, насиловала женщин из образованных семей, морила голодом страну выжигая каленым железом чувство частной собственности. Видите, как я откровенен? Но я еще и осторожен, я знаю, что могу вам говорить об этом. Ни когда в жизни не приходилось мне встречать человека подобного вам. Ваш церковный антураж ни сколько меня не смущает, я не воспринимаю его серьезно. Вероятно, говорить об этом, при вашей проницательности, не имеет смысла, но мне ни чего другого не остается. Может быть, вы, что-нибудь мне скажете?

     - Не понимаю, гражданин начальник, что сказать то? 

     - В чем смысл жизни?

     Арсений пожал плечами.

     - Не могу знать, гражданин начальник.

     Майор надолго задумался.

     -Но, ведь, вы же знаете.

     -Об этом не расскажешь. Каждый определяет для себя. У мухи своя жизнь, свой смысл. У человека - свой. У отдельно взятого человека - свой. Что я могу сказать?

     -Вы пророк?

     -Если под пророком понимать профессионального предсказателя, то - нет.

     - Но, ведь, вы же можете предсказывать!

     -Могу.

     - Предскажите мне жизнь.

     -Вы хотите приготовиться к ударам судьбы? Но если вы узнаете про одни, и примите меры, то образуются новые, неизвестные еще вам удары. И так до бесконечности будете бежать впереди поезда. Вы логически, теоретически не можете быть в безопасности.

     -Что же делать?

     -Понять это и жить соответственно.

     -Существует жизнь, после этой жизни?

     Майор курил, разглядывая клубы текущие тончайшими струйками, завихрениями. Он пребывал в состоянии расслабленной собранности, в которой вся его память стояла перед ним. Странное дело, рукава знакомого, новенького мундира, зеленое сукно стола, портрет Дзержинского на стене вдруг стали чужими, комната до ужаса пугала новизной и причудливостью.

     -Вы оказываете на меня наркотическое воздействие.

     -Я знаю. Когда я пытаюсь дать понять другому смысл жизни, всегда так происходит. Теперь вы понимаете, почему я не могу ответить на ваш вопрос вербально? Я могу помочь прожить вам долгую жизнь, но тогда она не будет счастливой. Могу помочь прожить счастливую, но короткую. В самом существе человека есть фундаментальное противоречие: с одной стороны, он хочет счастья, а оно возможно, если ощущение времени исчезает. С, другой стороны, для него очень важно осознавать бесконечную длительность времени, которая (длительность) максимальна в моменты наивысшего страдания. По поводу, же, других жизней, - вопрос бессмыслен в самой постановке. Если вы существуете (живете) сейчас, то, значит, существовали всегда, и пребудете вовеки. Время, лишь, чередование образов иллюзорного мира. Уберите эту завесу, и вы будете существовать и вне, и во времени  равномерно. Это есть блаженство, царство Божие, рай.

     Майорские глаза пристально шарили по фигуре гостя, над губами залегла глубокая складка. Он действительно потерял ощущение времени, но это безвременье было наполнено таким количеством образов, переживаний, мыслей, эмоций, что ему казалось, что он несется со страшной скоростью с крыши небоскреба. Пожалуй, что даже в самые страшные периоды своей жизни, под обстрелом, или в рукопашной он не переживал столь сильной внутренней деятельности. И, в то же время, в его существе был мир, радость, счастье, которые тоже не могли ни с чем сравниться. Рубашка, нижнее белье, китель, галифе, - все промокло от пота.

     -Сильное впечатление оказываете вы на людей, - выдавил, наконец, он. Вздрогнул от неожиданности и непонятности происходящего, и что-то далекое, забытое пришло ему на память – время, когда мать водила его в старую деревенскую церковь, маленьким мальчиком, молиться в большие праздники. И что-то мягкое и доброе охватило.

     - Надзиратель Пупков доносит на вас все время. Явно не любит. Уберем его, поставим другого, - будет тоже самое. Да вас, наверное, это не беспокоит? Скорее, вас просить о помощи нужно. Есть в вашем бараке человек, перед которым у меня определенные обязательства…

     -Я помогу Александру Павловичу, Сергей Петрович.

     Брови майора взметнулись.

     - Я вижу, вы обо всем осведомлены. Много знает Александр Павлович, беспокоит это придворную свору. Давали указание убить, но Хозяин не санкционировал. Пытаются окольными путями, через уголовников действовать. Ивана Карего подбивают. Передайте Александру Павловичу записку от жены, это его поддержит. Пусть остерегается Савушкина, бывшего секретаря обкома, доносы на него строчит, тоже в вашем бараке живет. Протокол вам надо подписать, я сейчас его напишу.

     Улыбнулся Арсений, взял чистый лист и подписал.

     - Впишите, что надо.

     Майор встал, подошел к нему, взял за плечи, и неожиданно сказал:

     - Помните меня.

     Вернувшись в барак, Арсений снова включил поповские штучки: читал лежа молитвы и псалмы.

     - Господи, славлю дела Твои, благодарю, что показал мне милость Твою, помилуй мя, Боже!

     По заведенному порядку, к вернувшемуся из “отдела” не подходили. Чревато тенью подозрения: не о нем ли “там” спрашивали?

     Веселый-Пупков забегал пару раз в барак. Смеялся.

     - Ну, что, поп? Не добили тебя там? Добьют!

     Вечером, за час до поверки, Арсений вызвал Авсеенкова на двор под предлогом оказания помощи в рубке дров и передал записку. Александр Павлович прочел и перечел. Потекли слезы.

     -Возьмите себя в руки, и проглотите записку, - прошептала священная особа, добавив информации словами.

     По возвращении в барак обратились с помощью к Сазикову. Вор обещал содействовать.

 

     Шло время. Зима уступила место весне. Болеть и умирать зэки стали гуще. Лютовала цинга, больница переполнилась, люди лежали в бараках. Сильно потеплело, развезло дороги. Из-за сырости приходилось топить так же часто, как и зимой. Внутренне посмеиваясь, блестяще играя истощение, Арсений помогал людям, оказывал услугу и молча уходил, не ожидая благодарности. Пупкова заменили, послали начальником лесопункта. Пришел новый надзиратель – “справедливый”, требовательный, строгий, спокойный. Прошло лето, короткое, но жаркое, с изнуряющим комариным облаком, вечно висящим над человеком, доводящим до нервного расстройства. Топить перестали, а дневального, по преклонности лет и слабости здоровья оставили убирать территорию и чистить выгребные ямы.  Вызывали еще раз в “отдел” передавая через него записку.

     Однажды “справедливый” устраивая обход, выронил из бумажника партбилет. Батюшка, подметая дорожки, дошел до того места, положил оный в карман телогрейки, закончил работу и пошел по делам. Часа через два бежит “гражданин начальник” сам не свой, под ноги смотрит, лицо почернело.

     - Гражданин надзиратель! Разрешите обратиться!

     Лицо чекиста перекосилось от злости.

     - Прочь с дороги поп! – Даже замахнулся. Арсений молча подал ему книжицу и пошел в барак.

     -Стой! Кто видел?

     - Никто не видел, гражданин надзиратель. Нашел на дорожке часа два назад.

     Повернулся партиец и пошел. Ничего вроде бы не изменилось, но стал он с Арсения все строже спрашивать.

 

     Жаркое изнурительное лето и вечно жаждущий гнус сменила промозглая, дождливая, холодная осень. Землю попеременно охватывал то мороз, то потоки оттаявшей грязи. В бараке становилось сыро и холодно. Одежды на заключенных неделями не просыхали, мокрые ноги были вечно стерты и постоянно болели. Началась повальная эпидемия тяжелого гриппа. Ежедневно в бараке умирало по три-пять человек. Арсений предпринял первую попытку пробуждения массового сознания, обращения его к сути бытия. Он слег. Температура за сорок, озноб, кашель, мокрота, сердце отказывается работать. На третий день врач из зеков осмотрел его, посовещался с профессором-легочником. Постояли, поговорили. Диагноз: общее воспаление легких, полное истощение, авитаминоз, изношенное сердце. Дела плохи, вряд ли проживет больше двух дней. Нужны лекарства, кислород, уход, но при таком истощении всего организма уже ничего не поможет. Вызвали через надзирателя фельдшера, осмотревшего пациента с расстояния двух метров, бросил аспирин, градусник. Температура сорок с лишним.

     - Сколько лет зеку и в лагере который год?

     -Сорок девять и в “особом” три года.

     -Вы что, думаете, что лагерь “особого режима” – санаторий и зеки в нем до ста лет должны жить? Ваш больной рекордсмен, пора и честь знать. Лекарств нет, для фронта нужны.

     Ушел. Привычные к ежедневному созерцанию смертей люди почувствовали необычную, невозможную тут горечь утраты. Авсеенков, Сазиков, бывшие врачи использовали все возможные средства: чай с малиной, прикладывание горчицы.

     - Отходит, - проговорил кто-то.

     Арсений разделил себя на две части; он стоял около своих нар, а на них лежал худой, истощенный, небритый, почти седой человек со сжатыми губами и полуоткрытыми глазами. Около, стояло много людей. Сазиков поднес кружку к губам тела и попытался влить, вода обила лицо. Момент наступил удачный.

     -Ну, как впечатление? – раздался голос из темного угла. Общее внимание обратилось туда. На свет вышел Арсений. Глаза присутствующих перебегали с лежащего тела на стоящее.

     - Можете меня пощупать, вот только ран от гвоздей у меня нет, в которые вкладывают пальцы. Посмотрите вокруг, как я уже много раз вас призывал. Вы стали невидимы для надзирателей, овчарок, голода, холода. Следуйте за мной, - и шагнул через глухую стену на улицу.

     Словно зачарованные, ближайшие, последовали за ним. Остальные, оглушенные невиданным зрелищем, потянулись уже за группой. Арсений стоял у входа из лагеря, кинжальные лучи прожекторов, часовые пробегали сквозь него и его спутников, словно сквозь воздух. Была ночь, лагерь спал. Холодный ветер бросал снег, а люди ничего не чувствовали. В темноте ночи где-то далеко-далеко горел яркий свет, к нему и пошел дневальный. Весь “барак” семенил рядом. Шли легко, спокойно. Миновали лес, поселок и вошли в город. Подошли к церкви. Она была полна народом. Внутри лица молящихся, иконостас. Отец Арсений подошел к алтарю, народ расступился. Войдя в алтарь, одел епитрахиль. И алтарь, и иконостас засияли как от подсветки, зеки столпились рядом.

     - Посмотрите на “верующих”, заполняющих храм, - обратился к своим спутниками Арсений, - Разве они хотят знать правду, истину которую ищут? Как можно “верить” или “не верить” в земное тяготение? Они пришли не за Богом, не за истиной, они пришли за утешением. И они найдут его, но на самом деле это будет отупение, сродни наркотическому. Пьянство и религиозные церемонии – одно и то же. Истина всегда с вами, царствие небесное изначально в вас. Но чтобы не дать вам так, просто, их, найти, служители, культа придумали все, что вокруг. Если бы мы присутствовали на лекции по марксизму, диалектическому материализму, мы бы не нашли там физических предметов культа, там их заменяет более тонкий предмет – слово. Идеологи, доктринеры молятся словесным доскам не меньше этих. И те, и другие, на самом деле, служители лжи, поджигатели воин, инициаторы насилия. Я не говорю вам, что Бог не здесь и не там, - он везде. Он в них, в их церемониях, но и не только в них. Печально то, что вам, наплевать на все это, вы начинаете задаваться подобными вопросами, когда жизнь берет за горло и прекращает доступ кислорода. Через частокол вашего ума не проберется ни какое объяснение, вы сами себя заключили в лагерь и гноите с озверелой яростью. Не Сталин виноват в этом и не большевики, и уж тем более не бессмысленное слово “дьявол”, а вы сами. 

    

     Ночь, барак. На нарах лежит тело. Несколько человек рядом. Кто-то подходит, кто-то отходит.

     - Все теперь! Похолодел. Умер наш Арсений. Пять часов уже прошло, скоро подъем, придется сообщить старшему.

     -Осиротел барак. Многим помогал. Мне, боровшемуся всю жизнь против Бога, показал его, и показал делами своими.

     Неожиданно тело глубоко вздохнуло, испугав окружающих.

     - Уходил я в храм, да вот Матерь Божия сюда к вам послала.

     И слова эти никому не показались странными или удивительными, так неожиданно было возвращение к жизни. Недели через две встал Арсений.

 

     Уехал “особистский” майор, сменилось еще два начальника отдела, пока не назначили мрачного подполковника. Пришло много новых сотрудников, усилились темпы раскрытия заговоров. Арсения снова вызвали на допрос.  Допрашивал майор Одинцов, человек среднего роста с удлиненной формой головы, отечным лицом, тонкими губами разрезающими лицо, и бесцветными глазами. Всегда подтянутый, в хорошо отутюженном кителе, неизменно вежливый при встречах, он наводил ужас на допрашиваемых жестокостью допросов, но имел прозвище “ласковый” или “начнем, пожалуй”.  Арсений вошел и встал при входе. Деловито просматривая какие-то бумаги, следователь долго не обращал внимания на постороннее присутствие, потом, откинувшись на стуле приветливо отозвался:

     -Рад познакомиться, Петр Андреевич! Рад! Обо мне, вероятно, слышали, я Одинцов.

     - Слышал, гражданин следователь.

     -Ну, вот и хорошо, батюшка! Начнем, пожалуй. Хорошие слова сказал Александр Сергеевич Пушкин, к нашему разговору сказал. Говорить и признаваться у меня надо, а то кровью утретесь. У меня порядочек известный. Начнем! Признавайтесь.

     - О чем рассказывать?

     -Рассказывайте, об организации, которая действует в лагере и преследует целью покушение на жизнь товарища Сталина. Нам все известно, вас выдали. Не тяните, раз обо мне слышал.

     - Я ничего не знаю ни о какой организации, и признаваться мне не в чем.

     -Вот что Петр Андреевич, играть с вами не буду, мне дело позарез нужно. Садитесь и пишите, что буду диктовать.

     Одинцов тяжело поднялся, обошел стол, пододвинул к подследственному лист, ручку.

     -Кто бы вас не допрашивал раньше, у меня методы жеще. Не будем тратить время.

     -Вам не хуже меня известно, что все это бред сивой кобылы.

     Одинцов наклонился ближе, губы его задрожали и исказились, тусклый бесцветный взгляд оживился. Почти заикаясь, он произнес:

     - Милый вы мой! Вы не знаете, что с вами сейчас будет.

     Прямым ударом в лицо Одинцов свалил старика на пол. В комнату влетели три чекистских богатыря вооруженные ремнями и принялись молотить пряжками и сапогами. Майор сладко затянулся у стола, заметил на костяшках правой руки кровь, достал специальную тряпку из ящика, вытер. Время от времени участливо советовал:

     - Петр Андреевич, пожалейте себя. К чему эти мучения? Все равно вам умирать скоро. Поймите, не моя это затея, так устроен мир. Я вам даже очень сочувствую, рассматривайте это как неизбежное зло. У вас нет другого выхода, окажите ближнему услугу, будьте христианином. Мне очень нужна ваша помощь.

     -Я готов ее вам оказать, - прохрипел сильно измятый священник.

     -Вот и ладненько. Ребята остановитесь, посадите его на табурет.

     Богатыри быстро исполнили указание, встали, рядом вытирая пот и кровь, поправляя предметы собственного туалета. Старик по детски улыбнулся раскрашенным разными цветами лицом, выплюнул на пол, со струей крови, пять зубов. Лоскут кожи свисал со лба, закрывая почти выбитый левый глаз. Одинцов занял свое место.

     -Я был уверен, что вы не останетесь равнодушны к беде ближнего.

     -У вас, гражданин начальник, большое чувство юмора. Может быть, даже, юмор соль жизни. Не разрешите закурит?

    -Боже мой, что делается! Отец Арсений курит! Конечно, угощайтесь, для вас все что угодно.

     Арсений закурил приосанившись.

     -Так вот, гражданин начальник, помочь я вам готов, и даже присоединяюсь к шутке. Как вам понравиться такое?        

     На последнем звуке крайний к Одинцову богатырь, замахнувшись с надсадом, звезданул майора бляхой по лицу. Майор отлетел к стене, залившись кровью. В наставшей тишине он хлюпал. Богатыри самодовольно стояли, словно не совершали тягчайшего воинского преступлений. С трудом начальник выдавил:

     -Скрипкин, ты сошел с ума? 

     -Он сошел с ума, - в тон ему ответил Арсений, ловко поставив лоскут кожи на место и утерев кровь.

     -Будем шутить не останавливаясь. Вам не кажется смешным лежать с расквашенным лицом?

     Одинцов поднялся по стеночке, выжидающе посмотрел и, выхватил из кобуры пистолет, направив дуло на Скрипкина. При нажатии спускового курка из дула выскочил флажок и развернулся. На белом фоне четко проступал лик Христа. Одинцов вырвал флажок, снова нажав. Теперь из дула прыснула струйка воды.

     - Что это у вас, водяной пистолет, что ли?

     Майор бросился к двери. Пока он крутил ручку, ключ, стучал, кричал, пинал дверь Арсений окруженный чекистами сохранял спокойствие. Отчаявшись выйти или позвать на помощь, Одинцов сорвал телефонную трубку.

     -Артамонов! Это Одинцов говорит, пришли сейчас же ко мне в комнату комендантский взвод, тут бунт! Только пулей!

     -Одинцов, - проквакало в трубке, - я пришлю туда роту автоматчиков, чтобы шлепнуть, такую сволочь как ты! Ты подлец и негодяй, умереть тебе в выгребной яме от голода самое место.

     Одинцов медленно положил трубку, сел. Наступила долгая пауза. Хозяин кабинета старался нащупать смысл происходящего.

     - Что случилось, - спросил он тихо и удивленно Арсения.

     -Я помогаю вам это понять…

 

     В мясо избитого, бесчувственного Арсения к ночи принесли из “отдела” и бросили на больничные нары. Следственная машина работала обычным ходом. Срочно сделали операцию на пробитой черепной коробке. Три дня он лежал без сознания. Говорили что Одинцов, после этого допроса, дома, долго нес жене какую-то чушь, а потом у нее на глазах застрелился. Старик выписался из больницы через сорок дней.      

 

     В один из зимних вечеров, поступил с этапа Алексей,  юноша лет двадцати трех, студент, осужденный на двадцать лет по пятьдесят восьмой статье. Зеленый, плохо понимавший, что с ним произошло, прямо из Бутырок, попал в “особый”. По лагерной традиции поставили на кон его справную одежонку. Карий выиграл все, пошел получать законное.

     - Снимай дружок барахлишко то.

     Кто бы объяснил овечке специфику? Натолкнувшись на сопротивление, Ваня ласково уговаривал, покуда не потерял терпение. Стал муздыкать. Окрест молчок, а Карий бьет и распаляется. Алексей пытается отбиться, да где там, кровь ручищами течет. Братва на две партии разделилась, одна студента поддерживает. Арсений начало “концерта” пропустил, в другом конце барака дрова у печей укладывал, а когда заметил, лицо у парня превратилось в кашу. Молча, он дрова положил перед печью и, полный достоинства приблизился к месту бойни. На глазах изумленных зрителей схватил Карего за руку. Тот удивленно взглянул и от радости даже взвизгнул. Поп традицию нарушил, в драку ввязался. Да за это полагается кишки выпустить. Ненавидел Ваня Арсения, но, опасаясь общественной поддержки, не трогал, а тут случай сам в руки идет.

     - Ну, поп, обоим вам конец. Сперва студента, а потом тебя. – Достал нож и бросился к сопляку. Тихий, ласковый падре шагнул ближе, легким движением руки выбил нож и отшвырнул охальника. Разбив лицо о нары, тот ретировался, а Арсений помог подняться Алексею. Студент на ногах не стоит, ухо надорвано, один глаз совсем закрылся, другой едва видит.

     -Пойди, Алеша, умойся, не тронет тебя больше никто.

     К исходу следующего дня, в барак, влетела кумовская свора с начальником по режиму во главе.

     - Встать в шеренгу!

     Подошел кум к Арсению и съездил по физиономии. Тем временем Алексея надзиратели выволакивали.

     - За нарушение лагерного режима, за драку N18376 и NР281 в холодный карцер N1, на двое суток без жратвы и воды!

     Карцер N1 – небольшой домик, стоящий у входа в лагерь. В домике несколько камер-одиночек и одна камера на двоих, с одним лежаком – доскою шириною сорок сантиметров. Пол, стены, лежак сплошь обиты листовым железом. Сама камера шириной метр на два. Мороз тридцать градусов, ветер, окошко без стекла. Обычный, допустимый температурный режим минус пять, при непрерывных приседаниях.

     Втолкнули зеков в темную клетушку, упали оба, разбились кто обо что. Дверь с лязгом захлопнулась, громыхнул замок, смолкли голоса, удалились шаги.

     Тьма. Сквозь узкое окошко заглянула луна, ее молочный свет слабо осветил мерзлую преисподнюю.

     - Ну! Вот и привел Господь вдвоем жить. Холодно, холодно, Алеша. Железо кругом.

     -Замерзнем, отец Арсений, - простонал Алексей, - из-за меня замерзнем. Обоим смерть, надо двигаться, прыгать все двое суток. Сил нет, весь разбит, холод уже сейчас забирает. Ноги окоченели. Так тесно, что и двигаться нельзя. Смерть нам. Это не люди! Правда? Люди не могут сделать того, что сделали с нами. Лучше расстрел!

     Арсений молчал. Алексей пробовал прыгать, но это не согревало. Сопротивляться холоду было бессмысленно. Смерть должна была наступить часа через два-три, для того их и послали сюда.

     - Что вы молчите? Что вы молчите, отец Арсений! – почти кричал юноша. И, как будто, пробиваясь сквозь дремоту, откуда то из далека прозвучал ответ:

     -Смотрю на реальность. Одни мы с тобой Алеша, двое суток никто не придет, можем многое увидеть.

     - Чего тут смотреть, когда мы замерзаем!

     Холод забирал Алексея, но он отчетливо понял безумие, охватывающее старика. Фигура его стояла неподвижно. Алексею все стало безразлично, сидеть ли, стоять. Боль от побоев, страх исчезли, карцер раздвинулся, полоса лунного света пропала. Было светло, тепло и, вдруг, откуда-то пришла мать и, как это было еще год тому назад, закрыла его чем-то теплым. Руки сжали ему голову и прижали к груди. Арсений стоял рядом.

     - Как ты себя чувствуешь? – спросил он.

     -Это бред?

     - Не более чем любой другой. С одной стороны реальность дело весьма запутанное, а с другой она самое простое, что есть на свете.

     -Где карцер? Он реальность?

     -Карцер на месте. А что бы дать представление о реальности, я отправлю тебя в маленькое путешествие.

     - Кто вы?

     -Не важно кто я, важно кто ты. А ты сейчас Франц Павка.

           

Глава 3

Франц Павка

 

     - Кто из вас перед праздником приходил ко мне домой отвечать урок – встаньте!

     Обрюзгший человек в рясе, с тяжелым крестом на шее, угрожающе посмотрел на учеников. Маленькие злые глазки точно прокалывали всех шестерых, поднявшихся со скамеек, - четырех мальчиков и двух девочек. Дети боязливо посматривали на человека в рясе.

     - Вы садитесь, - махнул поп в сторону девочек.

     Те быстро сели, облегченно вздохнув. Глазки отца Арсения сосредоточились на четырех фигурках.

     - Идите-ка сюда, голубчики!

     Отец Арсений поднялся, отодвинул стул и подошел вплотную к сбившимся в кучу ребятам:

     - Кто из вас, подлецов, курит?

     Все четверо тихо ответили:

     - Мы не курим, батюшка.

     Лицо попа побагровело.

     - Не курите, мерзавцы, а махорку кто в тесто насыпал? Не курите? А вот мы сейчас посмотрим! Выворачивайте карманы! Ну, живо! Что я вам говорю? Выворачивайте!

     Трое начали вынимать содержимое своих карманов на стол. Поп внимательно просматривал швы, ища следы табака, но не нашел ничего и принялся за четвертого, черноглазого, в серенькой рубашке и синих штанах с заплатами на коленях.

     - А ты чего, как истукан, стоишь?

     Черноглазый, глядя с затаенной ненавистью, глухо ответил:

     - У меня нет карманов, - и провел руками по зашитым швам.

     - А-а-а, нет карманов! Так ты думаешь, я не знаю, кто мог сделать такую подлость – испортить тесто! Ты думаешь, что и теперь останешься в школе? Нет, голубчик, это тебе даром не пройдет. В прошлый раз только твоя мать упросила оставить тебя, ну, а теперь уж конец. Марш из класса! – Он больно схватил за ухо и вышвырнул мальчишку в коридор, закрыв за ним дверь.

     Класс затих, съежился. Никто не понимал, почему Франца Павку выгнали из школы. Только Ваня Карий, друг и приятель Франца, видел, как Франц насыпал попу в пасхальное тесто горсть махры, на кухне, где ожидали попа шестеро неуспевающих учеников. Им пришлось отвечать урок уже на квартире у попа. Выгнанный Франц присел на ступеньке крыльца. Он думал о том, как ему явиться домой и что сказать матери, такой заботливой, работающей с утра до поздней ночи кухаркой у акцизного инспектора. Франца душили слезы.

     “Ну что мне теперь делать? И все из-за этого проклятого попа. И на черта я ему махры насыпал? Ванька подбил. “Давай, говорит, насыплем гадюке вредному”. Вот и всыпали. Ваньке ничего, а меня, наверное, выгонят”.

     Уже давно началась эта вражда с отцом Арсением. Как-то подрался Франц с Сазиковым Мишкой, и его оставили “без обеда”. Чтобы не шалил в пустом классе, подсадили к старшеклассникам. Франц уселся на заднюю скамью. Учитель, сухонький, в черном пиджаке, рассказывал про землю, светила. Франц слушал, разинув рот от удивления, что земля уже существует много миллионов лет и что звезды тоже вроде земли. До того был удивлен услышанным, что даже пожелал встать и сказать учителю: “В законе божием не так написано”, но побоялся, как бы не влетело.

     По закону божию поп всегда ставил Францу пять. Все тропари, Новый и Ветхий завет знал он назубок; твердо знал, в какой день, что произведено богом. Франц решил расспросить отца Арсения. На первом же уроке закона, едва поп уселся в кресло, Франц поднял руку и, получив разрешение говорить, встал:

     - Батюшка, а почему учитель в старшем классе говорит, что земля миллион лет стоит, а не как в законе божием – пять тыс… - и осел от визгливого крика отца Арсения.

     - Что ты сказал, мерзавец? Вот ты как учишь слово божие!

     Не успел Франц, и пикнуть, как поп схватил его за оба уха и начал долбить головой об стену. Через минуту, избитого и перепуганного, его выбросили в коридор. Здорово попало Францу и от матери.

     На другой день пошла она в школу и упросила отца Арсения принять сына обратно. Возненавидел с тех пор попа Франц всем своим существом. Ненавидел и боялся. Никому не прощал он своих маленьких обид: не забывал и попу незаслуженную порку, озлобился, затаился. Много еще мелких обид перенес мальчик от отца Арсения: гонял его поп за дверь, целыми неделями в угол ставил за пустяки и не спрашивал у него ни разу уроков, а перед пасхой из-за этого пришлось ему с неуспевающими к попу на дом идти сдавать. Там, на кухне, и высыпал Франц махры в пасхальное тесто. Никто не видел, а все же поп сразу узнал, чья это работа.

     …Урок окончился, детвора высыпала во двор и обступила Франца. Он хмуро отмалчивался. Ванька Карий из класса не выходил, чувствовал, что и он виноват, но помочь товарищу ничем не мог.

     В открытое окно учительской высунулась голова заведующего школой Александра Павловича, и густой бас его заставил Франца вздрогнуть.

     - Пошлите сейчас же ко мне Павку! – крикнул он. И Франц с заколотившимся сердцем пошел в учительскую. 

 

     Когда шестнадцатилетний Франц Павка, отправленный опечаленными родителями в Америку из-за отчисления из школы медленно вплывал на корабле в нью-йоркскую гавань, статуя Свободы, которую он завидел еще издали, внезапно предстала перед ним как бы залитая ярким солнцем. Ее рука с мечем, была по-прежнему поднята, фигуру ее овевал вольный ветер.

     - Какая высокая! – сказал он себе, между тем как все более густой поток носильщиков, тянувшийся мимо, мало-помалу, хотя он вовсе не думал пока выходить, вынес его к самому борту.

     Молодой человек, с которым Франц немного познакомился во время плавания, сказал ему мимоходом:

     - Ну, вы все еще не решаетесь сойти?

     - Я готов, - сказал Франц, улыбнувшись ему, и с вызовом, так как был сильным парнем, вскинул на плечо свой чемодан. Но, взглянув на своего знакомого, который, помахивая тросточкой, уже смешался с толпой других пассажиров, он растерялся, вспомнив, что забыл в каюте свой зонт. Он попросил знакомого, пожалуй, не слишком осчастливленного этим, оказать ему любезность и присмотреть за его чемоданом, огляделся, чтобы сориентироваться при возвращении, и поспешил прочь. Внизу, к своему сожалению, Франц обнаружил, что проход, который очень сократил бы его путь, впервые оказался, закрыт, что, по-видимому, было связано с полной выгрузкой пассажиров, и был вынужден разыскивать трапы, снова и снова следовавшие друг за другом, проходить то и дело заворачивающими коридорами, мимо пустых кают с одинокими письменными столами, - до тех пор, пока на самом деле, так как проходил этим путем раз или два и всегда в большой компании, окончательно и бесповоротно не заблудился. В растерянности, не видя кругом ни души, а только слыша над собою беспрерывно текущий тысяченогий людской поток и улавливая далекий отзвук уже остановленных машин, он не раздумывая, принялся стучать в первую попавшуюся маленькую дверь, у которой остановился в своих блужданиях.

     -Да открыто же, - крикнули изнутри, и Франц со вздохом облегчения толкнул дверь. – Чего ради вы стучите как сумасшедший? – спросил огромного роста мужчина, едва взглянув на Франца. Откуда-то сверху через иллюминатор в жалкую каюту падал мутный, давным-давно рассеявшийся в недрах корабля свет; койка, шкаф, стул и мужчина теснились друг подле друга, как в камере хранения.

     - Я заблудился, - сказал Франц. – Во время плавания я как-то не обратил внимания, что корабль ужасно большой.

     -Да, вы правы, - произнес мужчина с оттенком гордости, продолжая заниматься замком небольшого сундучка, раз за разом закрывая его обеими руками и прислушиваясь к щелканью язычка.

     - Входите же! – воскликнул мужчина. – Не стоять же вам в коридоре!

     -Я не мешаю? – спросил Франц.

     - А чем тут можно помешать?!

     - Вы украинец? – Франц решил на всякий случай подстраховаться, так как много слышал об опасностях, грозивших эмигрантам в Америке, особенно от ирландцев.

     -Да украинец, украинец, - сказал мужчина.

      Франц все еще медлил. Тут мужчина внезапно схватил дверную ручку и, быстро закрыв дверь, вдвинул Франца к себе в каюту.

     - Я не терплю, когда за мной подсматривают из коридора, - продолжал он, снова занявшись своим сундучком, - потому что каждый идет мимо и заглядывает сюда, такое не всякий выдержит.

     -Но коридор совершенно пуст, - сказал Франц, неловко прижатый к коечной стойке.

     - Это сейчас, - сказал мужчина.

     “Именно о “сейчас” и идет речь, - подумал Франц. – С этим человеком нелегко столковаться”.

     - Ложитесь-ка на койку, там места побольше, - сказал мужчина.

     Франц кое-как забрался туда, громко посмеявшись над первой неудачной попыткой. Но, едва оказавшись на койке, он воскликнул:

     - Боже милостивый, я же совсем забыл о своем чемодане!

     -Где же он?

     - На верхней палубе, его стережет мой знакомый. Как бишь его зовут? – И он вытащил из потайного кармашка, который мать пришила ему для поездки к подкладке пиджака, визитную карточку. – Серый. Вор в законе Серый.

     -Чемодан вам очень нужен?

     - Естественно.

     -Тогда почему вы отдали его чужому человеку?

     - Я оставил внизу зонтик и побежал за ним, но не хотел тащиться с чемоданом. А потом я в конце концов еще и заблудился.

     -Вы один? Без сопровождающих?

     - Да, один.

     “Наверное, мне нужно держаться этого человека, - мелькнуло в голове Франца. – Лучшего товарища мне сейчас не найти”.

     - Так. Теперь вы еще и чемодан потеряли. Не говоря уже о зонтике.

     И мужчина уселся на стул, как будто теперь дело Франца приобрело для него некоторый интерес.

     - Но я полагаю, чемодан еще не потерян.

     -Блажен, кто верует, - сказал мужчина и энергично взбил свою темную, короткую, густую шевелюру. – Что ни порт, то на корабле новые обычаи. В Гамбурге ваш Серый, возможно, и стерег бы чемодан; здесь же, вероятнее всего, обоих и след простыл.

     - Но, тем не менее, я должен сейчас посмотреть, - произнес Франц, прикидывая, как бы отсюда выбраться.

     -Лучше останьтесь, - сказал мужчина и прямо-таки грубо толкнул его назад, на койку.

-Почему это? – сердито спросил Франц. 

     - Потому что это не имеет смысла, - сказал мужчина. – Через минуту я тоже пойду, вот и отправимся вместе. Чемодан или украден, – тогда ничем не поможешь, или тот человек оставил его, и мы скорее его отыщем, когда судно совсем опустеет. То же и с вашим зонтиком. 

     -Вы хорошо ориентируетесь на корабле? – спросил Франц недоверчиво, и ему почудилась скрытая загвоздка в убедительной, впрочем, мысли, что на опустевшем корабле его вещи найдутся скорее.

     - Я как-никак судовой кочегар.

     -Вы судовой кочегар! – радостно воскликнул Франц, будто это превосходило все его ожидания, и, опершись на локоть, присмотрелся к собеседнику получше. – Как раз перед каютой, которую я делил с одним грузином, был люк, а в него можно было видеть машинное отделение.

     - Да, там я и работал, - кивнул кочегар.

     -Я всегда интересовался техникой, сказал Франц, продолжая свою мысль, - и непременно стал бы инженером, если бы не пришлось поехать в Америку.

     - Отчего же вам пришлось поехать?

     -Это неважно! – сказал Франц и отмахнулся рукой от всей той истории. При этом он с улыбкой смотрел на кочегара, будто прося о снисхождении к тому, в чем даже не признался.

     - Стало быть, причина имеется, - заметил кочегар, и было неясно, то ли он требует рассказа, то ли отклоняет его.

     -Теперь я тоже мог бы стать кочегаром, - сказал Франц. – Моим родителям теперь совершенно безразлично, кем я стану.

     - Мое место освободилось, - решительно сообщил кочегар, сунул руки в карманы жестких, как кожа, серо-стальных мятых брюк и, вытянув ноги, забросил их на койку. Францу пришлось отодвинуться дальше к стене.

     -Вы оставляете корабль?

     - Вот именно, мы нынче уходим.

     -Отчего же? Вам не нравится здесь?

     - Есть определенные обстоятельства, а нравится или нет – дело второе. Впрочем, вы правы, – мне здесь не нравится. Вероятно, вы не думаете стать кочегаром всерьез, хотя как раз в таком случае это легче всего. Я лично решительно вам не советую. Если в Европе вы собирались учиться, почему не хотите здесь? Американские университеты гораздо лучше европейских.

     -Возможно, - сказал Франц, - но для учебы у меня почти нет денег. Правда, я читал об одном человеке – днем он работал, а по ночам учился, пока не стал ученым и, помнится, городской головой, но ведь для этого требуется большая настойчивость, верно? Боюсь, что у меня ее нет. Кроме того, я был не особенно хорошим учеником, и расставание со школой мне нисколько не было тягостно. А здесь, скорее всего, порядки в школах еще строже. По-английски я почти не знаю. И вообще, думаю, к иностранцам здесь питают предубеждение.

     - Вы и это уже почувствовали? Ну, тогда все в порядке. Вы то мне как раз и нужны.

     И большой, сильный человек, убежденный большевик, обветренный морскими шквалами, член РСДРП(б) с тысяча девятьсот пятнадцатого года, балтийский матрос Федор Жухрай рассказал жестокую правду жизни смотревшему на него зачарованными глазами мальцу. Он даже перешел на “ты”.

     - Я, братишка, в детстве тоже был вот вроде тебя. Не знал, куда силенки девать, выпирала из меня наружу непокорная натура. Жил в бедности. Глядишь, бывало, на сытых да наряженных господских сыночков, и ненависть охватывает. Бил я их частенько беспощадно, но ничего из этого не поучалось, кроме страшной трепки от отца. Биться в одиночку – жизни не перевернуть. У тебя, Францушка, все есть, чтобы быть хорошим бойцом за рабочее дело, только вот молод очень и понятие о классовой борьбе очень слабое имеешь. Я тебе, братишка, расскажу про настоящую дорогу, потому что знаю: будет из тебя толк. Тихоньких да примазанных не терплю. Теперь на всей земле пожар начался. Восстали рабы и старую жизнь должны пустить на дно. Но для этого нужна братва отважная, не маменькины сынки, а народ крепкой породы, который перед дракой не лезет в щели, как тараканы от света, а бьет без пощады.

     Он с силой ударил кулаком по столу.

     - Вы не должны с этим мириться, - взволнованно сказал Франц. Он уже почти забыл, что находился на борту корабля, у берегов незнакомой части света, - так по-домашнему уютно было ему здесь, у кочегара. – Вы уже были у капитана? Искали у него справедливости? 

     -Ах, идите вы лучше, куда шли. Я не хочу вас больше видеть. Вы не слушаете, что я говорю, а даете советы. Да разве я могу идти к капитану?! – Кочегар устало сел, спрятав лицо в ладони.

     “Лучшего совета я ему дать не могу”, - подумал Франц. И вообще, он считал, что лучше бы ему отправиться за своим чемоданом, чем давать здесь советы, которые еще и называют глупыми. Когда отец напоследок вручал ему чемодан, то спросил в шутку: “Долго ли ты будешь его владельцем?” - а теперь его верный чемодан, по-видимому, действительно потерян. Хорошо еще, отец вряд ли узнает о его нынешнем положении, даже если вздумает навести справки. Пароходство сообщит лишь, что он добрался до Нью-Йорка. Но Франца огорчало, что вещи в чемодане почти еще не были в употреблении, хотя ему, например, давно следовало бы сменить рубашку. Не на том он экономил, ясное дело; именно теперь, когда в начале жизненного пути необходимо предстать аккуратно одетым, ему придется ходить в грязной сорочке. В остальном пропажа чемодана была не слишком огорчительна, потому что костюм на нем был даже лучше того, что в чемодане; собственно говоря, тот костюм был на крайний случай, перед отъездом мать тщательно его заштопала. Тут же он припомнил, что в чемодане был еще кусок сала, подарок матери, от которого он съел совсем чуть-чуть, так как в течение всего рейса у него совершенно не было аппетита, и он довольствовался супом, выдаваемым на твиндеке. Но сейчас это сало пришлось бы очень кстати, чтобы уважить кочегара. Ведь таких людей легко расположить к себе, подарив какой-нибудь пустяк; это Франц знал от своего отца, каковой, раздавая сигары мелким чиновникам, с которыми сталкивался по делу, неизменно привлекал их на свою сторону. Теперь у Франца для подарка оставались только деньги, а их, коль скоро чемодан потерян, он пока что трогать не хотел. Его мысли опять вернулись к чемодану; теперь он совершенно не понимал, почему во время рейса так старательно оберегал чемодан, что это бдение порою стоило ему сна, если сейчас с такой легкостью позволил себе его лишиться. Ему вспомнились пять ночей, в течение которых он беспрерывно подозревал в посягательстве на свое сокровище маленького грузина, расположившегося слева от него, через две койки. Этот грузин только и ждал, когда Франц, вконец ослабев, задремлет, чтобы быстренько перетянуть к себе чемодан длинной тростью, с которой он днем все время играл или упражнялся. При свете дня грузин выглядел вполне безобидно, но едва наступала ночь, он время от времени поднимался со своего места, озабоченно посматривая на чемодан Франца. Это Франц видел совершенно явственно, так как кто-нибудь то и дело с беспокойством эмигранта зажигал свет, хотя корабельными порядками это строго запрещалось, и пытался разобраться в бестолковых проспектах эмиграционных агентств. Если свет зажигали поблизости, Франц мог немного вздремнуть, если же свет был далеко или вообще не горел, приходилось смотреть в оба. Эти усилия порядком его издергали, а при теперешних обстоятельствах оказались, по-видимому, вообще бессмысленными. Ох уж этот Серый, ну попадись он Францу!

     В это мгновение в ничем до сих пор не нарушаемым покое каюты откуда-то из коридора, издалека, вторглись негромкие частые звуки – как от детских ножек; вот они приблизились, стали слышнее и превратились в звуки неспешных мужских шагов. Из-за тесноты коридора люди шли, видимо, вереницей, и слышался лязг, будто бряцало оружие. Франц, избавленный от забот о чемодане и грузине, едва не погрузился на койке в сон, насторожился и подтолкнул кочегара, чтобы предостеречь и его, так как голова процессии, похоже, достигла двери их каюты.

     - Это судовой оркестр, - сказал кочегар, - они отыграли наверху, а теперь идут укладываться. Все в порядке, нам тоже пора. Пойдемте!

     Он схватил Франца за руку, снял напоследок еще иконку Богоматери, висевшую в изголовье, сунул ее в нагрудный карман, взял свой сундучок и вместе с Францем торопливо вышел из каюты.

     - Пойду сейчас в канцелярию и выскажу господам, все, что я думаю. Пассажиров там больше нет, так что любезничать не обязательно. – Кочегар повторял это на разные лады и на ходу попытался пришибить ногой перебегавшую коридор крысу, но его пинок только отбросил ее ближе к норе, куда она и юркнула. Кочегар вообще был медлителен в движениях из-за своих хотя и длинных, но излишне массивных ног.

     Они шли через камбузный отсек, где несколько девушек в грязных, будто нарочно, фартуках мыли в больших чанах посуду. Кочегар подозвал некую Лену, обнял ее за талию и повел за собой, а она меж тем кокетливо прижималась к его плечу.

     - Сейчас мы идем за правдой, пойдешь с нами? – спросил он.

     -С чего я должна утруждать себя, лучше сюда принеси правду, - ответила она, проскользнула у него под мышкой и убежала. – Где ты подцепил такого хорошенького мальчика? – успела она еще крикнуть, но ответа ждать не стала. Девушки, прервавшие свою работу, засмеялись.

     А они отправились дальше, и подошли к двери с небольшим козырьком наверху, который поддерживали маленькие позолоченные кариатиды. На корабле это выглядело просто расточительством. Франц отметил про себя, что во время рейса ни разу не попадал в эту часть корабля, вероятно предоставленную пассажирам первого и второго класса; теперь же, перед генеральной уборкой, все обычно запертые двери были распахнуты. Они, в самом деле, повстречали уже нескольких мужчин, несших на плече швабры и поздоровавшихся с кочегаром. Франц удивился этой рабочей суете, которую редко замечал на своей жилой палубе. Вдоль коридоров тянулись кабели электропроводки, и все время слышались удары сигнального колокола. 

     Кочегар почтительно постучал в дверь и, когда послышалось: “Войдите!” – жестом показал Францу: входи, мол, не бойся. Тот вошел, но остался стоять у двери. За тремя иллюминаторами канцелярии он увидел морские волны, и при виде их радость подступила к его сердцу, словно он пять долгих дней подряд не всматривался в океанские просторы. Огромные корабли шли пересекающимся курсом, покачиваясь соответственно своим размерам. Если прищурить глаз, казалось, что корабли пошатывает от непомерной тяжести. На мачтах они несли вымпелы, длинные и узкие, расправлявшиеся на полном ходу, однако же, временами бестолково трепетавшими. Порой доносились пушечные выстрелы, вероятно, салют с военных кораблей; стволы пушек одного не слишком далеко проходившего корабля, сияли блеском стали, словно нежились после благополучного плавания по бурному океану. От дверей можно было также наблюдать как вдали, проскальзывая между огромными кораблями, в гавань входило множество лодок и суденышек. А за всем этим высился Нью-Йорк, глядя на Франца тысячеоконными громадами небоскребов. Да, в этом помещении стоило побывать.

     Большое помещение равномерно заполнялось сидящим на плотно придвинутых стульях собранием. На центральной низенькой трибуне речь держала молоденькая женщина.

     - Помнишь, Генька, три года назад мы с тобой таким же манером сюда пришли. Тогда Дубава с “рабочей оппозицией” к нам возвращался. Хороший был вечер. А сегодня опять с Дубавой драться будем, - донесся шепот слева, - послушаем, что Таля скажет.

     -…Правда, на дискуссию у нас ушло много сил, но зато молодежь, участвовавшая в ней, многому научилась. Мы с большим удовлетворением отмечаем тот факт, что в нашей организации разгром сторонников Троцкого налицо. Они не могут пожаловаться, что им не дали высказаться, полностью изложить свои взгляды. Нет, вышло даже наоборот: свобода действий, которую они у нас получили, привели к целому ряду грубейших нарушений партийной дисциплины с их стороны.

     Таля волновалась, прядь волос спадала на лицо и мешала говорить. Она рывком откинула голову назад:

     - Мы слыхали здесь многих товарищей из районов, и все они говорили о тех методах, которыми пользовались троцкисты. Здесь, на конференции, они представлены в порядочном количестве. Районы сознательно дали им мандаты, чтобы еще раз здесь, на городской партконференции, выслушать их. Не наша вина, если они мало выступают. Полный разгром в районах и в ячейках кое-чему научили их. Трудно сейчас вот с этой трибуны выступить и повторить то, что они говорили еще вчера.

     Из правого угла Талю прервал чей-то резкий голос:

     - Мы еще скажем.

     Лагутина повернулась.

     - Что же, Дубава, выйди и скажи, мы послушаем, - предложила она. 

     Дубава остановил на ней тяжелый взгляд и нервно скривил губы.

     - Придет время, – скажем! – крикнул он и вспомнил о вчерашнем тяжелом поражении в своем районе, где его знали. По залу пронесся ропот. Один не выдержал:

     -Что, еще раз думаете партию трясти?

     Дубава узнал голос, но даже не обернулся, только больно закусил губу и опустил голову. Таля продолжала:

     - Ярким примером, как нарушают троцкисты партийную дисциплину, может служить хотя бы Дубава. Он наш старый комсомольский работник, многие знают его, арсенальцы в особенности. Дубава – студент Харьковского коммунистического университета, но мы все знаем, что он уже три недели находится здесь вместе с Школенко. Что привело их сюда в разгар занятий в университете? Нет ни одного района, где бы он не выступал. Правда, Михайло? Кроме них, у нас целый ряд троцкистов из различных организаций. Все они когда-то здесь работали и сейчас приехали, чтобы разжечь огонь внутрипартийной борьбы. Знает ли партийная организация об их местопребывании? Конечно нет. Конференция ждала от троцкистов выступления с признанием своих ошибок.

     Таля пыталась толкнуть их на путь признания и говорила словно не с трибуны, а в товарищеской беседе:

     - Помните, три года тому назад в этом самом зале к нам возвращался Дубава с бывшей группой “рабочей оппозиции”. Помните его слова: “Никогда партийного знамени из рук своих не уроним”, и не прошло трех лет, как Дубава его уронил. Да, я заявляю – уронил. Ведь его слова ”мы еще, скажем” говорят о том, что он и его товарищи пойдут дальше.

     С задних стульев донеслось:

     - Пусть Туфта о барометре скажет, он у них за метеоролога.

     Поднялись возбужденные голоса:

     - Хватит шуточек!

     - Пусть ответят: прекращают они борьбу с партией или нет?

     -Пусть скажут, кто написал антипартийную декларацию!

     Возбуждение нарастало, председательствующий долго звонил. В шуме голосов слова Тали терялись, но вскоре буря улеглась, и Лагутину снова стало слышно:

     - Мы получаем с периферии письма от наших товарищей – они с нами, это нас воодушевляет. Разрешите мне прочесть отрывок письма. Оно от Ольги Юреневой, ее здесь многие знают, она сейчас заворготделом окружкома комсомола.

     Таля вынула из пачки бумаг листок и, пробежав его глазами, прочла:

     -“Практически работа заброшена, уже четвертый день все бюро в районах, троцкисты развернули борьбу с небывалой остротой. Вчера произошел случай, возмутивший всю организацию. Оппозиционеры, не получив в городе большинства ни в одной ячейке, решили дать бой объединенными силами в ячейке окрвоенкомата, в которую входят коммунисты окрплана и рабпроса. В ячейке сорок два человека, но сюда собрались все троцкисты. Мы еще не слыхали таких антипартийных речей, как на этом заседании. Один из военкоматских выступил и прямо сказал: “Если партийный аппарат не сдастся, мы его сломаем силой”.  Оппозиционеры встретили это заявление аплодисментами. Тогда выступил Металлический и сказал: “Как могли вы аплодировать этому фашисту, будучи членами партии?” Металлическому не дали говорить дальше, стучали стульями, кричали. Члены ячейки, возмущенные хулиганством, требовали выслушать Металлического, но, когда тот заговорил, ему вновь устроили обструкцию.  Металлический кричал им: “Хороша же ваша демократия! Я все равно буду говорить”. Тогда несколько человек схватили его и пытались стянуть с трибуны. Получилось что-то дикое. Металлический отбивался и продолжал говорить, но его выволокли за сцену, и, открыв боковую дверь, бросили на лестницу. Какой-то подлец разбил ему в кровь лицо. Почти вся ячейка ушла с собрания. Этот случай открыл глаза многим…”

     -Оппозиционерам уже жарко, - снова послышался шепот слева от Франца, - а тяжелая артиллерия еще не введена в действие. Троцкистов громит молодежь.

     На трибуну вскочил Туфта. В зале встретили его появление неодобрительным гулом, коротким взрывом смеха. Туфта повернулся к президиуму, хотел заявить протест против такой встречи, но в зале уже было тихо.

     -Тут кто-то называл меня метеорологом. Вот, товарищи большинство, как вы издеваетесь над моими политическими взглядами! – выпалил он в один мах. Дружный хохот покрыл его слова. Туфта с возмущением показал президиуму на зал.

     -Как ни смейтесь, а я еще раз скажу, что молодежь – это барометр. Ленин несколько раз об этом писал.

     В зале моментально стихло.

     -Что писал? – долетело из зала.

     Туфта оживился:

     -Когда готовилась Октябрьское восстание, Ленин давал директиву собрать решительную рабочую молодежь, вооружить ее и вместе с матросами бросить на самые ответственные участки. Хотите, я вам прочту это место? У меня все цитаты выписаны на карточках. – И Туфта полез в портфель.

     -Мы это знаем!

     -А что писал Ленин о единстве?

     -А о партийной дисциплине?

     -Где Ленин противопоставлял молодежь старой гвардии?

     Туфта потерял нить и перешел к другой теме:

     -Тут Лагутина читала письмо Юреневой. Мы не можем отвечать за некоторые ненормальности дискуссии.

     Теперь до Франца долетел шепот с права:

     -Пошли дурака богу молиться, он и лоб расшибет! – в бешенстве заметил кто-то. Другой так же тихо ответил:

     -Да! Этот болван провалит нас окончательно.

     Тонкий визгливый голос Туфты продолжал сверлить уши:                

     -Если вы организовали фракцию большинства, то мы имеем право организовать фракцию меньшинства!

     В зале поднялась буря. Туфта был оглушен градом возмущенных восклицаний:

     -Что такое? Опять большевики и меньшевики!

     -РКП не парламент!

     -Они для всех стараются – от Мясникова и до Мартова!

     Туфта взмахнул руками, словно пускаясь в плавь, и азартно зачастил словами:

     -Да, нужна свобода группировок. Иначе как мы – инакомыслящие – сможем бороться за свои взгляды с таким организованным, спаянным дисциплинированным большинством?

     В зале нарастал гул. Председатель поднялся и крикнул:

     -Дайте ему высказаться, это полезно знать! Туфта выбалтывает то, о чем другие молчат.

     Стало тихо. Туфта понял, что пересолил. Этого говорить, пожалуй, не стоило сейчас. Его мысль сделала скачек в сторону, и, заканчивая свое выступление, он засыпал слушателей ворохом слов:

     -Вы, конечно, можете исключить и запихать нас в угол. Это уже начинается. Меня уже выжили из губкомола. Ничего, скоро увидим, кто был прав. – И он выкатился в зал. Дубава попросил слово; оно было сейчас же дано. Когда он взошел на сцену, в зале наступила настоящая тишина. Холодом отчуждения повеяло на Дубаву от этого самого обычного перед речью молчания. У него уже не было пыла, с которым он выступал в ячейках. День за днем затухал огонь, и сейчас он, как залитый водой костер, обволакивался едким дымом, и этим было болезненное самолюбие, задетое неприкрытым поражением и суровым отпором со стороны старых друзей, и еще упрямое нежелание признать себя неправым. Он решил идти напролом, хотя знал, что это еще более отдалит его от большинства. Он говорил глухо и отчетливо:

     -Я прошу меня не прерывать и не дергать репликами. Я хочу изложить позицию целиком, хотя наперед знаю, что это бесполезно: вас – большинство.

     Когда он кончил, в зале словно разорвалась граната. Ураган криков обрушился на Дубаву. Словно удары хлыста по щеке, стеганули Дмитрия гневные восклицания:

     -Позор!

     -Долой раскольников!

     -Хватит! Довольно поливать грязью!

     Насмешливый хохот провожал Дмитрия, когда он сходил со сцены, и этот хохот убивал его. Если бы кричали возмущенно и яростно, это бы его удовлетворило. Но ведь его осмеяли, как артиста, взявшего фальшивую ноту и сорвавшегося на ней.

     -Слово имеет Школенко, - сказал председательствующий.

     Михаил поднялся:

     -Я отказываюсь от выступления.

     С задних рядов прогудел бас:

     -Прошу слова!

     -Товарищи! – твердо откроил слово новый оратор. – Товарищи! Мы девять дней слушали выступления оппозиционеров. Я скажу прямо: они выступали не как соратники, революционные борцы, наши друзья по классу и борьбе, - из выступления были глубоко враждебные, непримиримые, злобные и клеветнические! Нас, большевиков, попытались выставить сторонниками палочного режима в партии, людьми, предающими интересы своего класса и революции. Лучший, испытаннейший отряд нашей партии, отряд нашей партии, славную старую большевистскую гвардию, тех, кто выковал, воспитал РКП, тех, кого морила по тюрьмам царская деспотия, тех, кто во главе с товарищем Лениным вел беспощадную борьбу с мировым меньшевизмом и Троцким, тех попытались выставить как предателей партийного бюрократизма. Кто, как не враг, мог сказать такие слова? Разве партия и ее аппарат не одно целое? На что это похоже, скажите? Как бы мы назвали тех, кто натравливал бы молодых красноармейцев на командиров и комиссаров, на штаб – и это все в то время, когда отряд окружен врагами! Что же, если я сегодня слесарь, то я, по мнению троцкистов, еще могу считаться “порядочным”, но если я завтра стану секретарем комитета, то я уже “бюрократ” и “аппаратчик”?! Не чудо ли, товарищи, что среди оппозиционеров, ратующих против бюрократизма, за демократию, такие, например, лица, как Туфта, недавно снятый с работы за бюрократизм. Цветаев, хорошо известный своей “демократией”, или Афанасьев, которого губком трижды снимал с работы за его командование и зажим? Но ведь факт же, что в борьбе против партии объединились все, кого партия била. О “большевизме” Троцкого пусть скажут старые большевики. Сейчас, когда имя это противопоставили партии, необходимо, чтобы молодежь знала историю борьбы Троцкого против большевиков, его постоянные перебежки от одного лагеря к другому. Борьба против оппозиции сплотила наши ряды, она идейно укрепила молодежь. В борьбе против мелкобуржуазных течений закалялась большевистская партия и комсомол. Истерические паникеры из оппозиции пророчат нам полный экономический и политический крах. Наше завтра покажет цену тому пророчеству. Они требуют послать наших стариков к станку, а на их место поставить развинченный барометр вроде Дубавы, который борьбу против партии хочет выставить каким-то геройством. Нет, товарищи, мы на это не пойдем. Старики получат смену, но сменять их будут не те, кто при каждой трудности бешено атакует линию партии. Мы единство нашей великой партии не позволим разрушить. Никогда не расколется старая и молодая гвардия. В непримиримой борьбе с мелкобуржуазными течениями, под знаменем Ленина мы придем к победе!

     Языкастый слесарь с тремя классами начальной школы, но с университетски гладкой речью, отредактированной соответствующими органами, под яростный шум оваций сходил в зал.  

     Вдруг Франц ощутил порыв занять опустевшее место, некая сила подхватила его и, почти против воли вознесла на трибуну. Слова полились самостоятельно, собственную активность он стал наблюдать со стороны. Испросив разрешение у председателя, получил одобрение. Зал затих. Будто спала пелена какой-то обыденной тупости, слякотного ничтожества умишка, все время бормочущего дряхлой старухой, брюзжащего. Какой кочегар? Какая Америка? Кому вообще нужен этот многословный вздор выдуманного Франца Павки? Что это за описания корабля, хренова чемодана, набитого барахлом, глупых диалогов? Сидел больной аутизмом, выдумывая, высасывая из пальца, “трухой набивая наволочку мозгов”.

     -Товарищи! Самое дорогое у человека - это жизнь… Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое и чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире – борьбе за освобождение человечества.

     Но от кого еще его надо освобождать кроме, как, от самого себя? Не какие ни будь буржуи устанавливают рабство, не законы, не порядки, а каждый из нас, везде и всегда! Мы превратили жизнь в идеал, собрали его в небольшой области нашего сознания, и начали рубить на право и на лево все то, что он не вмещает. А не вмещает он весь мир! И мы весь мир взрываем и корежим. Это мы, попы, капиталисты, комсомольцы, кулаки, коммунисты, меньшевики, кадеты, монархисты, ученые, артисты, обыватели и так далее – паразиты, людоеды.

      О чем здесь шел спор? О Троцкистах и троцкизме? Кто-нибудь знает, чем он плох? Наверное, кое-кто слышал о кремлевской борьбе Сталина с Троцким, из здесь сидящих. Я буду говорить об конфликтующих исторических тенденциях. Троцкий действительно всегда был сам по себе, не приставая к партиям, вступая лишь во временные союзы. По образованию, литературному таланту, ораторскому искусству, организационным способностям в двадцатом веке ему нет равных. Ленин лидировал в революции только в силу “наличия” у него партии. Без Ленина не было бы октябрьской революции; без Троцкого не удалось бы выиграть в гражданской войне; без Сталина СССР исчез бы еще до начала тридцатых годов. Лев Давидович часто заслуженно изображался карикатуристами бесом. Это очень точное сравнение, он гениален как дьявол. Но даже дьявол не может захватить этот мир. Он понимает опасность консервации советской власти в пределах границ СССР. С течением времени бушующий огонь революции погаснет, он уже гаснет. Партийный аппарат превращается в закрытую касту жрецов, заинтересованных в стагнации, перерождающихся в новых господ. При возобладании этой тенденции развития, для него теряет смысл все, прежде сделанное. Ведь цель то была – установить всеобщую справедливость. А что это за справедливость вокруг? Пародия на нее. В случае консервации начнется медленное вырождения, через несколько поколений размоется всякий смысл и “красна церковь” рухнет. Ведь вы же не отрежете, не выбросите пять шестых оставшейся суши? Влияние оттуда проберется через любые кордоны: радиостанции будут транслировать контрпропаганду на коротких волнах, очевидцы будут шепотом рассказывать о тамошней жизни, а молодежь высмеивать навязываемые ценности. Троцкий надеется предотвратить такой конец покорением мира средствами Красной Армии, но она слишком слаба для этого. Мировая война кончится быстрым поражением большевизма. Сталин избрал путь выжидания и накопления сил. В принципе он так же жаждет воплощения марксистских идей, как и его оппонент.

     Но главное, о чем я хотел сказать в другом. Вы приводите цитаты из классиков, раболепствуете перед ними средневековыми богословами от своего ничтожества. Вы нули, пустые места, по тому и присоединились к огромному движению, чтобы потеряться в нем, получить часть его силы.

     Товарищи, мужество рождается в борьбе. Мужество воспитывается изо дня в день в упорном сопротивлении трудностям, и трудности эти проистекают из сложности быть самим собой, личностью. Не сотвори себе кумира.  

     Закончив выступление, Франц ожидал ураган эмоций, исступленного возмущения, физической расправы. Вместо же этого, в наступившей тишине председательствующий задал вопрос человеку с бамбуковой тросточкой, сидящему в первом ряду:

     -Вы, господин Лещинский, кажется, хотели о чем-то спросить молодого человека?

     -Верно, - ответил тот, легким поклоном поблагодарив за внимание, - Как вас, собственно говоря, зовут?

     -Франц Павка.

     -Однако, - сказал тот, кого назвали господином Лещинским, и сперва было, отпрянул, улыбнувшись несколько недоверчиво. – Однако, - повторил господин Лещинский и не совсем уверенно шагнул к Францу, - в таком случае я – твой дядя, а ты – мой племянник. Я же все время это предчувствовал! – сказал он капитану-председателю, прежде чем обнять и расцеловать Франца, который принял случившееся без единого слова. Он чувствовал новую волну тупости, заволакивающего идиотизма, с которой не имел сил бороться.

     -Господа! – вскричал дядя, оказавшийся еще и американским сенатором. - Господа! Вопреки моему и своему желанию, вы стали участниками маленькой семейной сцены, и потому я не могу не дать вам объяснений, ибо, как я полагаю, только господин председатель, - тут они оба отвесили друг другу легкий поклон, - осведомлен полностью.

     “Сейчас мне нужно действительно следить за каждым словом”, - подумал Франц и, бросив взгляд в сторону, с радостью заметил, что кочегар мало-помалу начинает возвращаться к жизни.

     -Все долгие годы моего пребывания в Америке – слово “пребывание”, конечно, не очень-то годится для американского гражданина, которым я являюсь до мозга костей, - так вот, все эти долгие годы я живу в полном отрыве от моих европейских родственников; причины этого, во-первых, сюда не относятся, а во-вторых, рассказ о них чересчур для меня мучителен. Я даже побаиваюсь того мгновения, когда мне, возможно, придется раскрывать их моему любимому племяннику, причем, увы, не избежать откровенных слов о его родителях и их близких.

     “Вне всякого сомнения, это – мой дядя, - сказал себе Франц и стал слушать дальше.

     -В настоящее время родители – назовем вещи своими именами, – попросту выпихнули из дому моего дорогого племянника, как выбрасывают за дверь кошку, когда она досаждает. Я вовсе не хочу оправдывать то, что натворил мой племянник и за что понес такое наказание, но проступок его из тех, в самом имени которых уже содержится достаточное извинение.

     “Звучит неплохо, - подумал Франц, - но мне бы не хотелось, чтобы он рассказывал все. Впрочем, он и не может ничего знать. Откуда бы?

     - Итак, - дядя выставил перед собой бамбуковую тросточку и, немного склонившись, оперся на нее, благодаря чему, в самом деле, сумел устранить ненужную торжественность, которая иначе неминуемо завладела бы ситуацией, - итак, его соблазнила служанка, некая Лениниана Гоэлро, тридцатипятилетняя особа. Говоря “соблазнила”, я вовсе не хочу обидеть моего племянника, но очень трудно найти другое слово, столь же подходящее.

     -Франц, уже довольно близко подошел к дяде, обернулся, чтобы прочесть на лицах присутствующих, какое впечатление произвел дядин рассказ. Никто не смеялся, все слушали серьезно и терпеливо. Да, в конце концов, над племянником сенатора и не смеются при первом же удобном случае. Скорее уж можно было бы сказать, что кочегар слегка улыбнулся Францу, а это простительно, потому что в каюте Франц окружал тайной сей факт, который теперь стал публичным достоянием.

     -И вот эта Гоэлро, - продолжал дядя, - родила от моего племянника ребенка, крепкого мальчугана, получившего при крещении имя Индустрий, несомненно, в честь моей скромной особы, которая и была упомянута моим племянником вскользь, видимо, произвела на девушку большое впечатление. К счастью, скажу я. Ведь родители, чтобы не платить содержание и избежать вообще, любого, другого, скандала, могущего, затронуть и их, - подчеркиваю, я не знаю ни тамошних законов, ни иных обстоятельств его родителей, - ну так вот, во избежание выплаты содержания и скандала они отправили своего сына, моего дорогого племянника, в Америку, безответственно снабдив его весьма скудными средствами, и в результате, если бы не чудеса, которые в Америке еще и случаются, юноша, предоставленный самому себе, вероятно, тотчас же пропал бы где-нибудь в переулках нью-йоркского порта – но, к счастью, та служанка написала мне письмо, которое после долгих странствий третьего дня попало в мои руки, и вместе с подробным рассказом о случившимся и описанием моего племянника благоразумно сообщила также и название судна. Если бы я, господа, замыслил развлечь вас, я, пожалуй, мог бы зачитать вам отдельные выдержки из ее письма. – Он достал из кармана два огромных, исписанных убористым почерком листа почтовой бумаги и помахал ими. – Оно, безусловно, произвело бы впечатление, так как написано с несколько простодушной, однако же, неизменно доброжелательной хитринкой и с большой любовью к отцу ребенка. Но я не хочу ни развлекать вас более чем это необходимо для моего объяснения, ни тем паче оскорблять еще, быть может, сохранившиеся чувства моего племянника, который, если пожелает, может прочесть письмо в назидание себе в тишине своей уже поджидающей его комнаты. Хотя, скорее всего, Франц уже не питает никаких чувств к той девушке. В перипетиях все дальше отступавшего прошлого она сидит возле кухонного стола, опершись на крышку локтем. Она смотрит на него, когда он заходит в кухню взять стакан воды для отца или выполнить какое-то поручение матери. Иногда Лениниана в неловкой позе сбоку от буфета пишет письма, черпая вдохновение на лице у Франца. Иногда она прикрывает глаза рукой и тогда ничего кругом не слышит. Временами она становится на колени в своей тесной каморке рядом с кухней и молится перед деревянным распятием; Франц тогда робко посматривает на нее, проходя мимо, в щель приоткрытой двери. Иногда она снует по кухне и отскакивает назад, хохочет как ведьма, когда Франц попадается ей на пути. А то закрывает кухонную дверь, когда Франц входит, и держится за ручку до тех пор, пока он не просит впустить его. Иногда она достает вещи, которые ему вовсе не нужны, и молча сует в руки. Но однажды она говорит: “Франц” и, вздыхая и гримасничая, ведет его, ошеломленного неожиданным обращением, в свою комнатку и запирает дверь изнутри. Она обнимает его, едва не задушив, и просит раздеть ее, на самом же деле сама раздевает и кладет в постель, будто отныне хочет владеть им одна, ласкать его и ухаживать за ним до скончания века. “Франц! О, мой Франц!” – вскрикивает она, пожирая глазами своего пленника, тогда как он ничегошеньки не видит и чувствует себя неуютно в теплых перинах, которые она, похоже, нагромоздила специально для него. Затем она ложится рядом и начинает выпытывать у него какие-то тайны, но рассказывать ему нечего, и она, не то в шутку, не то всерьез, сердится, тормошит его, слушает, как бьется его сердце, прижимается грудью к его уху, предлагает послушать свое, но Франц наотрез отказывается, прижимается голым животом к его телу, щупает рукой внизу так мерзко и стыдно, что Франц высовывает голову и шею из подушек; затем она раз-другой толкает его животом – так, будто становится частью его самого, и, вероятно, поэтому он чувствует себя до ужаса беспомощным. Наконец после долгого прощания он в слезах возвращается в свою постель. Вот все, что произошло, и, однако же, из этого успели сделать целую историю.

     Францу стало стыдно за публикацию его интимных подробностей, но он успокаивал себя тем, что, быть может, так принято в Америке.

     - А сейчас, - воскликнул сенатор, - скажи мне откровенно, признаешь ты меня своим дядей или нет.

     - Ты – мой дядя, - сказал Франц и поцеловал ему руку, а тот в свою очередь поцеловал его в лоб.

     – Я очень рад, что встретил тебя, но ты заблуждаешься, полагая, что родители всегда отзываются о тебе плохо. Не говоря уж о том, что в твоей речи были и еще кое-какие погрешности, я имею в виду, в действительности дело обстояло не совсем так. Да ты и не можешь по-настоящему верно судить отсюда обо всех обстоятельствах, а, кроме того, я думаю, невелика беда, если даже присутствующие не вполне точно информированы о предмете, который вряд ли представляет для них большой интерес, - произнес сенатор, подведя Франца к явно сочувствующему председателю, и спросил: - Ну не замечательный ли у меня племянник?

     -Я счастлив, - сказал председатель с поклоном, свидетельствующим о военной выучке, - я счастлив, господин сенатор, познакомиться с вашим племянником. Для меня особая честь – послужить вам. Правда, публичное выступление, наверное, весьма утомительно, ну да ведь никогда не знаешь, что скажут. Мы, конечно, делаем все возможное, чтобы максимально облегчить выступление, гораздо, больше, например, чем парламентская демократия, но превратить такой демарш в сплошное удовольствие нам пока, увы, не удалось.

     -Мне это не повредило, - сказал Франц.

     -Ему это не повредило! – громко смеясь, повторил сенатор.

     -Боюсь только, мой чемодан потерян… - И тут Франц вспомнил все, что произошло и что еще оставалось сделать, осмотрелся: присутствующие, онемевшие от удивления и пиетета, замерли на своих местах, устремив на него взгляд. Первым после председателя, как ни странно, выразил свою радость Жухрай.

     - Сердечно вас поздравляю, - сказал он и пожал Францу руку, вложив в это пожатие и нечто вроде благодарности. Когда он хотел обратиться с аналогичной речью к сенатору, тот отпрянул назад, дав Федору понять, что он преступает границы дозволенного; матрос тотчас отказался от своего намерения.

     Остальные, однако, сообразили теперь, что надо делать, и вокруг Франца и сенатора началось столпотворение. Так и вышло, что Франц, получив поздравление даже от Дубавы, принял его с благодарностью. Последним, среди вновь воцарившегося спокойствия подошли Туфта и Таля.

     Сенатор был решительно настроен вкусить радость полной мерой и потому стремился запечатлеть в своей памяти и в памяти всех присутствующих даже малосущественные обстоятельства, к чему все отнеслись не только терпеливо, но и с интересом. Он сообщил, что на всякий случай занес особые приметы Франца, упомянутые в письме кухарки, в свою записную книжку. И вот во время несносных разглагольствований сопленыша он, чтобы отвлечься, вытащил записную книжку и забавы ради попытался сопоставить его внешность со служанкиным описанием, конечно же далеким от детективной точности.

     -Вот так находят племянников! – произнес он в заключении таким тоном, будто надеялся еще раз услышать поздравления.

     -Что же теперь будет с кочегаром? – спросил Франц, пропустив мимо ушей последнюю тираду дяди. Он полагал, что в новом положении может высказать все, что думает.

     -Кочегар получит то, что заслуживает, - сказал сенатор, - и что господин председатель считает нужным. Я полагаю, мы сыты кочегаром по горло; в этом, без всякого сомнения, со мной согласится любой из присутствующих.

     -Не в этом дело, речь ведь идет о справедливости, - возразил Франц. Он стоял между дядей и председателем и, по-видимому, в силу этого вообразил, что решение находится в его руках.

     Тем не менее кочегар, похоже, ни на что уже не надеялся. Он запихнул пальцы за брючный ремень, из-под которого от порывистых движений выбилась узорчатая рубашка. Его это ничуть не волновало; он пришел выплакать все свои беды – пускай напоследок полюбуются его лохмотьями, а там и за дверь выставят. Он прикинул, что председатель и слесарь, как самые активные среди присутствующих, окажут ему эту последнюю любезность.  В соответствии со своим намерением кочегар старался не смотреть на Франца, но, к сожалению, в этой враждебной комнате не оставалось иной отрады для его глаз.

     -Не пойми ситуации превратно, - сказал Францу сенатор, - речь, конечно, о справедливости, но одновременно и о дисциплине. То и другое, особенно последнее, находится здесь в ведении господина председателя.

     -Так и есть, - пробормотал Жухрай. Те, кто обратил на это внимание и расслышал его слова, удивленно улыбнулись.

     -Однако мы уже и так помешали господину председателю в его делах, которых у него по прибытии в Нью-Йорк, безусловно, накопилось очень много, и нам давно пора покинуть судно, а не то, чего доброго, эта пустячная перебранка двух антагонистов превратится по нашей милости в большой скандал. Впрочем, милый племенник, твои побуждения я вполне понимаю, но именно это дает право поскорее увести тебя отсюда.

     -Я тотчас же прикажу спустить для вас шлюпку, - сказал председатель, к удивлению Франца ни словом не возразив на заявление дяди, которое, несомненно, могло быть воспринято как самоуничижительное.

     “Время не ждет, - подумал Франц, - но я не могу ничего сделать, не причинив всем обиды. Не могу же я теперь оставлять дядю, когда он с таким трудом, наконец, нашел меня. Правда, председатель учтив, но это и все. На дисциплине его вежливость кончается, и дядя, безусловно, высказал его сокровенные мысли”.

     С такими мыслями он медленно подошел к кочегару, вытащил его правую руку из-под ремня и легонько пожал.

     -Почему ты ничего не говоришь? – спросил он. – Почему все это терпишь?

     Федя только наморщил лоб, будто подбирая нужные слова. И все смотрел на Франца и его руку.

     -С тобой поступили несправедливо, как ни с кем другим на корабле, я это точно знаю. – И Франц пошевелил пальцем руку Жухрая, а тот огляделся вокруг сияющим взором, будто на него снизошло блаженство, которого никто не смел у него отнять.

     -Ты должен бороться за справедливость, соглашаться или отрицать, иначе эти люди так и не узнают правды. Ты должен обещать мне, что послушаешься моего совета, ибо у меня есть причины опасаться, что я больше уже не смогу помогать тебе. – И тут Франц заплакал, целуя ладонь “братишки”; он взял эту шершавую, бессильную сейчас руку и прижал ее к щеке, как сокровище, с которым приходилось расставаться. Но тут рядом вырос дядя-сенатор и потащил его прочь – легонько, но настойчиво. 

     -Этот кочегар словно околдовал тебя, - сказал он и проникновенно взглянул на председателя поверх головы Франца. – Ты чувствовал себя одиноким, когда встретил его, и теперь ты ему благодарен, что весьма похвально. Но, хотя бы ради меня, не заходи слишком далеко и осознай свое нынешнее положение.

     За дверью раздался шум, послышались крики, казалось даже, кого-то грубо швырнули на дверь. Вошел порядком ошеломленный матрос в женском фартуке.

     -Там полно народу! – выкрикнул он, резко двинув локтем, словно все еще находился в толпе. Потом, наконец, опомнился и хотел стать во фрунт, но заметил фартук, сорвал его и бросил на пол с криком: - Какая мерзость! Они повязали мне женский фартук! - после чего, щелкнул каблуками и отдал честь председателю. Кто-то, было, засмеялся, но председатель строго сказал:

     - Не вижу причин для веселья, - и обращаясь к матросу, - В чем дело?

     - Шлюпка подана.

     -Теперь, уважаемый господин сенатор, будьте добры последовать вместе с племянником за этим матросом, он проводит вас к шлюпке. Я покорнейше прошу прощения за неуместные шутки, после рейса народ иногда как с цепи срывается. Мне ли говорить вам, какое удовольствие и какая честь для меня, господин сенатор, лично познакомиться с вами. Искренне надеюсь иметь в скором времени возможность возобновить нашу прерванную беседу о положении в американском флоте, которая, быть может, вновь будет прервана столь же приятным образом, как нынче.

     - Пока мне достаточно и одного племянника, - улыбаясь, сказал дядя. – А сейчас примите мою глубокую благодарность за вашу любезность и – будьте здоровы! Впрочем, не исключено, что мы, - он ласково обнял Франца, - коли отправимся в Европу, сможем вполне насладиться вашим обществом.

     -Я был сердечно рад, - сказал председатель. Они крепко пожали друг другу руки; Франц же успел, только молча и мимоходом подать руку председателю, потому что того уже осаждало человек пятнадцать, которые под водительством слесаря несколько смущенно, но все же очень шумно заполнили подступы к столу. Фартучный матрос попросил у сенатора разрешение идти первым и проложил дорогу для него и Франца в толпе кланяющихся людей. Казалось, что эти в целом добродушные люди воплощали в себе грубую силу. Среди них Франц заметил и Лену, девушку с камбуза, которая, весело ему, подмигнув, повязала брошенный матросом фартук, ведь он принадлежал именно ей.

     Следуя за матросом, они покинули канцелярию и свернули в маленький коридор, закончившийся через несколько шагов дверцей, от которой трап вел вниз, к приготовленной для них шлюпке. Матросы в шлюпке, куда тут же одним прыжком соскочил их вожатый, поднялись и отдали честь. Едва сенатор предупредил Франца, что спускаться надо осторожно, как вдруг тот еще на верхней ступеньке заплакал навзрыд. Сенатор правой рукой обнял племянника, крепко прижал его к себе, а другой рукой гладил по голове. Так они и спустились вниз – медленно, ступенька за ступенькой – и, прижавшись друг к другу, сошли в шлюпку, где сенатор выбрал для Франца хорошее сидячее место напротив себя. По знаку сенатора матросы оттолкнулись от борта и тотчас принялись усиленно грести. Не успели они отплыть на несколько метров, как Франц обнаружил, что они находятся с того борта, на который выходят окна канцелярии. Все три окна были заняты присутствующими, они дружелюбно кланялись и махали руками; дядя даже кивнул благосклонно, а один матрос умудрился, не прерывая ритм гребли, послать воздушный поцелуй. Похоже, Федора уже не было. Франц внимательно смотрел в глаза дяди, с которым почти соприкасался коленями, и у него зародилось сомнение, сможет ли этот человек когда-нибудь заменить ему Жухрая. А дядя отвел взгляд и смотрел на волны, бившиеся о борт шлюпки.

 

     Острая, беспощадная борьба классов захватила США. Все большее и большее число участников бралось за оружие, и каждая схватка рождала новых участников. Далеко в прошлое отошли спокойные для обывателя дни. Кружилась метель, встряхивала орудийными выстрелами добротные, нарядные домишки, и обыватели жались к стенам подвалов. Штат Нью-Йорк залила лавина банд разных цветов и оттенков: маленькие и большие батьки, разные бейсболисты, архангелы, рокеры, байкеры, хакеры, куклуксклановцы и нескончаемое число других бандитов. Бывшее офицерье, демократы и республиканцы – всякий решительный авантюрист, собравший кучку головорезов, объявлял себя атаманом, поднимал красное знамя и захватывал власть в пределах своих сил и возможностей.

     Из этих разношерстных банд, подкрепленных фермерством, создавал свои полки и дивизии “головной атаман Петлюра”. В эту парламентско-фермерскую муть стремительно врывались мафиозные итальянские отряды, и тогда дрожала земля под сотнями и тысячами “Мерседесов”, броневиков и мощных грузовиков. Насмерть перепуганный, обалделый обыватель, продирая утром заспанные глаза, открывая окна своих особняков, тревожно спрашивал:

     -Мистер Рейган, какая власть в городе?

     И мистер Рейган, подтягивая штаны, испуганно озирался:

     -Не знаю, мистер Рейган. Ночью пришли какие-то. Посмотрим: ежели евреев грабить будут, то, значит, петлюровцы, а ежели байкеры, то по слуху стразу определим. Вот я и высматриваю, чтобы знать, какой портретик повесить, чтобы не влипнуть в историю, а то, знаете, Джон Кеннеди, мой сосед, недосмотрел хорошо, да возьми и сожги крест в саду, а к нему как наскочат трое черномазых. Как глянут на крест, да на хозяина! “Мы, - говорят, - с тебя, сукина сына, куклукслановская морда, семь шкур сдерем”. Уж он, как ни оправдывался, ни кричал, – не помогло, вывели в расход.

     Замечая кучки вооруженных, шедших по шоссе, обыватель закрывал окна и прятался. Не ровен час…

     Сейчас хозяин города – полковник Голуба, “краса и гордость” Замисисипской плантаторской армии. Вчера его двухсоттысячный отряд головорезов торжественно вступил в город. Пан полковник ехал в открытом, великолепном, вороном лимузине и, несмотря на апрельское теплое солнце, был в кавказской бурке и в смушковой запорожской шапке с малиновой “китыцей”, в черкеске с полным вооружением: кинжал, сабля чеканного серебра.

     Красив пан полковник Голуб: брови черные, лицо бледное с легкой желтизной от бесконечных попоек. В зубах люлька. Был пан полковник до революции барменом, но скучна эта жизнь, не сравнить с атаманским положением, и выплыл бармен в мутной стихии, загулявшей по стране, уже паном полковником Голубом.

     В главном театре на Бродвее был устроен пышный вечер в честь прибывших. Весь “цвет” петлюровской интеллигенции присутствовал на нем: учителя, две поповские дочки – старшая, красавица Мерлин, младшая, Элизабет, мелкие предприниматели, конгрессмены, бывшие служащие мэрии, и кучка мещан, называвшая себя “вильными янками”, американские парламентские последыши.

     Театр был набит. Одетые в национальные костюмы, яркие, расшитые цветами, с разноцветными бусами и лентами, поповны и мещаночки были окружены целым хороводом звякающих шпорами старшин, точно срисованных со старых картины, изображавших переселенцев. Гремел полковой оркестр. На сцене лихорадочно готовились к постановке мюзикла “Нью-Йорк – Нью-Йорк”.  Не было электричества. Пану полковнику доложили об этом в штабе. Он, собиравшийся лично почтить своим присутствием вечер, выслушал своего адъютанта, хорунжего Бушэныцю, а по-настоящему – бывшего президента Буша-старшего, бросил небрежно, но властно:

     - Чтобы свет был. Умри, а монтера найди и пусти электростанцию.

     -Слушаю, пане полковнику.

     Хорунжий Бушэниця не умер и монтеров достал.

     Бушэниця сказал коротко:

     - Если до семи часов не будет света, повешу всех троих! – Он указал рукой на железную штангу. Эти кратко сформулированные выводы сделали свое дело, и через установленный срок был дан свет.

     Вечер был уже в полном разгаре, когда явился пан полковник со своей подругой, дочерью буфетчика, в доме которого он жил, пышногрудой, с ржаными волосами девицей. Богатый буфетчик обучал ее в Принстоне.

     Усевшись на почетное место, у самой стены, пан полковник дал знак, что можно начинать, и занавес тотчас же взвился. Перед зрителями мелькнула спина убегавшего со сцены режиссера.

     Во время спектакля присутствовавшие старшины со своими дамами изрядно накачались в буфете первачом, самогонным виски доставленным туда вездесущим Бушэницей, и всевозможными яствами, добытыми в порядке реквизиции. К концу спектакля все сильно охмелели. Вскочивший на сцену Бушэниця театрально взмахнул рукой и провозгласил:

     - Шановни доброди, зараз почнем танци.

     В зале дружно зааплодировали. Через час в театре шел дым коромыслом. Разошедшиеся старшины лихо отплясывали гопака с раскрасневшимися от жары местными красавицами, и от топота их тяжелых ног дрожали стены добротного, монументального строения.

     В это время со стороны Филадельфии в город въезжал вооруженный отряд конных. На околице застава, заметив движущуюся колонну, забеспокоилась и бросилась к пулемету. Щелкнул затвор. В ночь пронесся резкий крик:

     -Стой! Кто идет?

     Из темноты выдвинулись две темные фигуры, и одна из них, приблизилась к заставе, громким пропойным басом прорычала:

     -Я – атаман Колин Пауэл со своим отрядом, а вы – голубовские?

     -Да, - ответил вышедший вперед старшина.

     -Где мне разместить отряд? – спросил Пауэл.

     - Я сейчас спрошу по телефону штаб, - ответил ему старшина и скрылся в маленьком доме у дороги.

     -Через минуту выбежал оттуда и приказал:

     -Снимайте хлопцы, пулемет с дороги, давай проезд пану атаману.

     Пауэл натянул поводья, останавливая лошадь около освещенного театра, вокруг которого шло оживленное гуляние.

     - Ого, тут весело, - сказал он, оборачиваясь к остановившемуся рядом с ним есаулу. – Слезем, Олбрайт, и мы гульнем кстати. Баб подберем себе подходящих, здесь их до черта. Эй, Кенет, - крикнул он, - размести хлопцев по квартирам! Мы тут останемся. Конвой со мной. – И он грузно спрыгнул с пошатнувшейся лошади на землю.

     У в хода в театр Пауэла остановили часовые:

     -Билет?

     Но тот презрительно посмотрел на них, отодвинул одного плечом. За ним таким же порядком продвинулись человек двенадцать из его отряда. Их лошади стояли тут же, привязанные у забора.

     Новоприбывших сразу заметили. Особенно выделялся своей громадной фигурой Пауэл, в офицерском, хорошего сукна, френче, в синих гвардейских штанах и мохнатой папахе. Через плечо – маузер, из кармана торчит ручная граната.

     - Кто это? – зашептали стоявшие за кругом танцующих, где сейчас отплясывал залихватскую метелицу помощник Голуба. В паре с ним кружилась старшая поповна. Взметнувшиеся вверх веером юбки открывали восхищенным воякам шелковое трико не в меру расходившейся поповны.

     Раздав плечами толпу, Пауэл вошел в самый круг.

     Пауэл мутным взглядом вперился на ноги поповны, облизнул языком пересохшие губы и пошел прямо через круг к оркестру, стал у рампы, махнул плетеной нагайкой:

     -Жарь гопака!

     Дирижирующий оркестром не обратил на это внимания. Тогда Пауэл резко взмахнул рукой, вытянув его вдоль спины нагайкой. Тот подскочил как ужаленный. Музыка сразу оборвалась, зал мгновенно затих.

     -Это наглость! – вскипела дочь буфетчика. – Ты не должен этого позволить, - нервно жала она локоть сидевшего рядом Голуба.

     Голуб тяжело поднялся, толкнул ногой стоящий перед ним стул, сделал три шага к Пауэлу и остановился, подойдя к нему вплотную. Он сразу узнал Пауэла. Был у Голуба еще не сведенные счеты с этим конкурентом на власть в штате. Неделю тому назад Пауэл подставил пану полковнику ножку самым свинским образом. В разгар боя с красным полком, который не впервой трепал голубовцев, Пауэл, вместо того чтобы ударить большевиков с тыла, вломился в городишко, смял легкие заставы красных и, выставив заградительный заслон, устроил небывалый грабеж.  Красные в это время разнесли в пух и прах правый фланг голубовцев и ушли. А теперь этот нахал ворвался сюда и еще смеет бить в присутствии его, пана полковника, его же капельмейстера. Нет, этого он допустить не мог. Голуб понимал, что, если он не осадит сейчас зазнавшегося атаманишку, авторитет его в полку будет уничтожен.

     Впившись, друг в друга глазами, стояли они несколько секунд молча. Крепко зажав в руке рукоять сабли и другой, нащупывая в кармане наган, Голуб гаркнул:

     - Как ты смеешь бить моих людей, подлец?

     Рука Пауэла медленно поползла к кобуре маузера.

     - Легче, пане Голуба, легче, а то можно сбиться с каблука. Не наступайте на любимую мозоль, осержусь.

     Это переполнило чашу терпения.

     -Взять их, выбросить из театра и всыпать каждому по двадцать пять горячих! – прокричал Голуб.

     На пауэловцев, как стая гончих, кинулись со всех сторон старшины. Охнул, как брошенная об пол лампочка, чей-то выстрел, и по залу завертелись, закружились, как две собачьи стаи, дерущиеся. В слепой драке рубили друг друга саблями, хватали за чубы и прямо за горло, а от сцепившихся шарахались с поросячьим визгом насмерть перепуганные женщины. Через несколько минут обезоруженных пауэловцев, избивая, выволокли во двор и выбросили на улицу. Пауэл потерял в драке папаху, ему расквасили лицо, разоружили, - он был вне себя. Вскочив со своим отрядом на лошадей, он помчался по улице.

     Вечер был сорван. Никому не приходило на ум веселиться после всего происшедшего. Женщины наотрез отказывались танцевать и требовали отвезти их домой, но Голуб стал на дыбы.

     - Никого из зала не выпускать, поставить часовых, - приказал он. Бушэниця поспешно выполнял приказания. На посыпавшиеся протесты Голуб упрямо отвечал:

     -Танцы до утра, шановни добродийки и добродии. Я сам танцую первый тур вальса.

     Музыка вновь заиграла, но веселиться все же не пришлось. Не успел полковник пройти с поповной один круг, как ворвавшиеся в дверь часовые закричали:

     -Театр окружают пауэловцы!

     Окно у стены, выходившее на улицу, с треском разлетелось. В проломленную раму просунулась удивленная морда тупорылого пулемета. Она глупо ворочалась, нащупывая метавшиеся фигуры, и от нее, как от черта, отхлынули на середину зала.

     Бушэниця выстрелил в тысячесвечовую лампу в потолке, и та, лопнув, как бомба, осыпала всех мелким дождем стекла. Стало темно. С улицы кричали:

     -Выходи все во двор! – и неслась жуткая брань.

     Дикий, истерический крик женщин, бешеная команда метавшегося по залу Голуба, старавшегося собрать растерявшихся старшин, выстрелы и крики на дворе – все это слилось в невероятный гам. Никто не заметил, как выскочившим вьюном Бушэниця, проскочив задним ходом на соседнюю пустынную улицу, мчался к голубовскому штабу. Через полчаса в городе шел форменный бой. Тишину ночи всколыхнул непрерывный грохот выстрелов, мелкой дробью сыпали пулеметы. Совершенно отупевшие обыватели соскочили со своих теплых кроватей – прилипли к окнам.

     Постепенно выстрелы стихают, только на краю города, да на Брайтон бич отрывисто, по-собачьи, лают пулеметы. Бой утихает, брезжит рассвет…

 

     Слухи о погроме ползли по городу. Заползли они и в еврейские особняки, небоскребы уходящие в небо вселенскими столпами.  Погром начался на третий день после боя пауэловского отряда с голубовским.

     Разбитый и отброшенный от города, Пауэл убрался восвояси и занял соседнюю Филадельфию, потеряв в ночном бою две тысячи человек. Столько же не досчитались голубовцы. Убитых поспешно отвезли на кладбище и в тот же день похоронили, без особой пышности, потому что хвастать здесь было нечем. Погрызлись, как две бродячие собаки, два атамана, и устраивать шумиху с похоронами было неудобно. Бушениця хотел, было хоронить с треском, объявив Пауэла красным бандитом, но против этого был комитет. Ночное столкновение вызвало в голубовском полку недовольство, в особенности в конвое Голуба, где убитых насчитывалось больше всего, и, чтобы потушить это недовольство и поднять дух, Бушениця предложил Голубу “облегчить существование”, как он издевательски выражался о погроме. Он доказал Голубу необходимость этого, ссылаясь на недовольство в отряде. Тогда полковник, не желавший было сначала нарушать спокойствие в городе перед свадьбой с дочерью буфетчика, под угрозой Бушеници согласился. Правда, немного смущала пана полковника эта операция в связи с вступлением его в республиканскую партию. Опять же враги могут создать вокруг его имени нежелательные разговоры, что вот он, полковник Голуб, - погромщик, и обязательно будут на него наговаривать “головному” атаману. Но пока Голуб от “головного” мало зависел, снабжался со своим отрядом на свой риск и страх. Да “головной” и сам прекрасно знал, что за братия у него служит, и сам не раз денежки требовал на нужды директории от так называемых реквизиций, а насчет славы погромщика, то у Голуба она уже была довольно солидная. Прибавить к ней он мог очень немногое.

     Разбой начался ранним утром. Громадный город плавал в предрассветной серой дымке. Пустые улицы, как измокшие полотняные полосы, беспорядочно опутывали гигантски мегаполис. Снаружи казалось, что кварталы спали крепким предутренним сном, но семьи, одетые, готовые к начинающемуся несчастью сбивались в главной комнате. И только маленькие дети, не понимавшие ничего, спали безмятежным сном на руках матерей.

     Долго будил в это утро голубовского адъютанта Бушэницю, начальник голубовского конвоя Джезинский, черный, с цыганским лицом, с сизым рубцом от удара саблей. Тяжело просыпался адъютант. Никак оторваться не мог от дурацкого сна. Все еще его царапал когтями по горлу кривляющийся горбатый черт, от которого не было отбоя всю ночь. И, когда, наконец, поднял разрывающуюся от боли голову, понял: это его будят.

     -Да, вставай же, холера, - тряс его за плече цыган. – Поздно уже, пора начинать. Ты бы еще больше выпил.

     Бушэниця совсем проснулся, сел и, скривившись от изжоги, сплюнул горькую слюну.

     -Чего начинать? – вылупил он бессмысленные глаза.

     -Как – чего? Жидов потрошить. Не знаешь?

     Бушениця вспомнил: да, верно, он совсем забыл, вчера здорово выпили на хуторе, куда забрался пан полковник со своей невестой и кучкой собутыльников. Убрался из города Голубу на время погрома было удобно. Потом можно сказать, что произошло недоразумение в его отсутствие, а Бушэниця успеет все обделать на совесть. О, этот Бушэниця большой специалист по части “облегчения”!

     Он вылил ведро воды на голову, и к нему вернулась способность соображать. Он зашнырял по штабу, отдавая различные приказания. Конвой был уже на конях. Предусмотрительный Бушэниця, во избежание возможных осложнений, приказал выставить заставу, отделяющую Манхэттен от остальной части города. На всех дорогах установили пулеметные заслоны. Когда все приготовления были окончены, адъютант и адъютант адъютанта вскочили на лошадей. Уже трогаясь в путь, Бушэниця вспомнил:

     -Стой, забыл было. Давай пару грузовиков: мы Голубу приданое пристараемся. Го-го-го…Первая добыча, как всегда, командиру, а первая баба, ха-ха-ха, мне, адъютанту. Понял, балда стоеросовая?

     Тот блеснул на него желтоватым глазом:

     -Всем хватит.

     Тронулись по шоссе. Впереди – адъютант и его адъютант, сзади – беспорядочной ватагой конвойники.

     Дымка рассвета прояснилась. У пятиэтажного мраморного, величественного здания с портиком, с крупными золотыми буквами по фронтону “Торговый дом Ротшильдов” Бушэниця натянул поводья. Серая тонконогая кобыла его беспокойно ударила копытом по камню.

     -Ну, с божьей помощью отсюда и начнем, - сказал Бушэниця, соскакивая на землю.

     -Эй, хлопцы, слазь с коней! – обернулся он к обступившему его конвою. – Представление начинается, - пояснил он. – Хлопцы, по черепкам никого не стукать, на то будет еще час; баб тоже, если не велика охота, до вечера продержитесь.

     Один из конвойников, оскалив крепкие зубы, запротестовал:

     -Как же так, пане хорунжий, а ежели по доброму согласию?

     Кругом заржали. Бушэниця посмотрел на говорившего с восхищенным одобрением:

     -Ну конечно, если по доброму согласию, валяйте, этого запретить никто не имеет права.

     Пройдя к закрытой двери, Бушэниця с силой толкнул ее ногой, но крепкая дубовая дверь даже не дрогнула. Начинать надо было не отсюда. Адъютант завернул за угол, направился к двери, ведущей в квартиру Ротшильда, придерживая рукой саблю. За ним двинулся Джезинский. В доме сразу услыхали стук копыт по мостовой, и, когда топот затих у центрального входа и сквозь стену донеслись голоса, сердца словно оторвались и тела как бы замерли. В доме было трое.

     Богатый Ротшыльд еще вчера удрал из города со своим семейством, а в доме оставил стеречь добро прислугу Риву, тихую забитую девятнадцатилетнюю девушку. Чтобы ей не страшно было в пустой квартире, он предложил привести своих стариков – отца с матерью – и всем троим ждать до его возвращения. Хитрый коммерсант успокаивал слабо возражавшую Риву, что погрома, может быть, и не будет, что им взять с нищих? А он уже ей, Риве, по приезде подарит на платье.

     Все трое в мучительной надежде прислушивались: авось проедут мимо, может, они ошиблись, может, те остановились не у их дома, может это показалось. Но, как бы опровергая эти надежды, глухо ударили в двери. Старый, с серебряной головой, с детски испуганными голубыми глазами Пейсах, стоявший у двери, ведущей в магазин, зашептал молитву. Он молился всемогущему Иегове со всей страстностью убежденного фанатика. Он просил его отвратить несчастье от дома сего, и стоявшая рядом с ним старуха не сразу разобрала за шепотом его молитв шум приближающихся шагов. Рива забилась в самую дальнюю комнату, за большой дубовый буфет. Резкий, грубый удар в дверь отозвался судорожной дрожью в теле стариков.

     -Открывай! – Удар резче первого, и брань озлобленных людей.

     Но нет сил поднять руки и откинуть крючок. Снаружи часто забили прикладами. Дверь запрыгала на засовах и, сдаваясь, затрещала. Дом наполнился вооруженными людьми, рыскавшими по углам. Начался грабеж. Когда грузовики были нагружены доверху, Джезинский отправился на квартиру Голуба и, уже возвращаясь в дом, услыхал дикий крик.

     Бушэниця, предоставив своим потрошить конторы, взрывать сейфы, вошел в комнату. Обведя троих своими зеленоватыми рысьими глазами, сказал, обращаясь к старикам:

     -Убирайтесь!

     Ни отец, ни мать не тронулись. Бушэниця шагнул вперед и медленно потянул из ножен саблю.

     -Мама! – раздирающе крикнула дочь.

     Этот крик и услышал Джезинский. Бушэниця обернулся к подоспевшим товарищам и бросил коротко:

     -Вышвырнете их! – Он указал на стариков. И, когда тех с силой вытолкнули за дверь, Бушэниця сказал подошедшему Джезинскому: - Ты постой здесь за дверью, а я с девочкой поговорю кое о чем. 

     Когда старик Пейсах кинулся на крик к двери, тяжелый удар в грудь отбросил его к стене. Старик задохнулся от боли, но тогда в Джезинского волчицей вцепилась вечно тихая Тойба:

     -Отпустите, что вы делаете?

     Она рвалась к двери, и Джезинский не мог оторвать ее судорожно вцепившиеся в жупан старческие пальцы.  Опомнившийся Пейсах бросился к ней на помощь:

     -Пустите, пустите!.. О, моя дочь!

     Они вдвоем оттолкнули Джезинского от двери. Он злобно рванул из-за пояса наган и ударил кованой рукояткой по седой голове старика. Пейсах молча упал. А из комнаты рвался крик Ривы.

     Когда выволокли на улицу обезумевшую Тойбу, улица огласилась нечеловеческими криками и мольбами о помощи.

     Крики в доме прекратились. Выйдя из комнаты, Бушэниця, не глядя на Джезинского, взявшегося уже за ручку двери, остановил его:

     -Не ходи – задохлась: я ее немного подушкой прикрыл.

     И, шагнув через труп Пейсах, вступил в темную густую жижу.

     -Неудачно как-то началось, - выдавил он, выйдя на улицу.

     За ним молча следовали остальные, и от их ног на полу комнаты и на ступеньках оставались кровавые отпечатки.

     А в городе уже шел разгром. Вспыхивали короткие волчьи схватки среди не поделивших добычу громил, кое-где взметывались выхваченные сабли. И почти всюду шел мордобой. Из пивной выкатывали на мостовую дубовые десятиведерные бочки.

     Потом ползли по домам. Никто не оказывал сопротивления. Рыскали по комнатушкам, бегло шарили по углам и уходили навьюченные, оставив сзади взрыхленные груды тряпья и пуха распоротых подушек и перин. В первый день было лишь две жертвы: Рива и ее отец, но надвигавшаяся ночь несла с собой неотвратимую гибель.

     К вечеру вся разношерстная шакалья стая перепилась досиня. Замутевшие от угара погромщики ждали ночи.

     Темнота развязала руки. В черной темени легче раздавить человека: даже шакал и тот любит ночь, а ведь и он нападает только на обреченных. Многим не забыть этих страшных двух ночей и трех дней. Сколько исковерканных, разорванных жизней, сколько юных голов, поседевших в эти кровавые часы, сколько пролито слез! И, кто знает, были ли счастливее те, что остались жить с опустевшей душой, с нечеловеческой мукой о несмываемом позоре и издевательствах, с тоской, которую не передать, с тоской о невозвратно погибших близких. Безучастные ко всему, лежали по узким переулкам, судорожно запрокинув руки, юные девичьи тела – истерзанные, замученные, согнутые.

     И только у самой гавани, в спортивном клубе восточных единоборств Стивена Сигала, шакалы, бросившиеся на его молодую жену Сарру, получили жестокий отпор. Атлет, налитый силой, со стальными мускулами молотобойца, не отдал своей подруги. В жуткой короткой схватке в холле разлетелись, как гнилые арбузы, две мародерские головы. Страшный в своем гневе обреченного, супермен яростно защищал две жизни, и долго трещали сухие выстрелы у побережья, куда сбегались почуявшие опасность голубовцы. Расстреляв все патроны, Сигал последнюю пулю отдал Сарре, а сам бросился навстречу смерти со штыком на перевес. Он упал, подкошенный свинцовым градом на первой же ступеньке, придавив землю своим тяжелым телом.

     На вместительных фургонах появлялись в городе крепкие фермеры из окрестных ферм, нагружали их тем, что облюбовали, и, сопровождаемые своими сынами и родственниками из голубовского отряда, спешили обернуться два-три раза.

 

     В такое неспокойное время сходили на берег Франц и его дядя. Впрочем, последние недели волнения улеглись, установился порядок, тишина. Налаживалась обычная жизнь.

     В доме дяди Франц быстро привык к своему новому положению. Его комната располагалась на шестом этаже здания, пять нижних этажей, которого плюс трехэтажное подземелье занимало дядино предприятие. Свет, заливавший его комнату через два окна и балконную дверь, снова и снова изумлял Франца, когда по утрам он выходил из своей маленькой спальни. Где бы ему пришлось обитать, ступи он на землю этой страны ничтожным бедным эмигрантом? Да, по всей вероятности, - дядя, хорошо знакомый с законами об иммиграции, был в этом уверен почти на сто процентов, - Франца вообще не впустили бы в Соединенные Штаты, а отправили бы домой, не заботясь о том, что родины у него больше нет. Ведь на сочувствие здесь рассчитывать нечего, и все, что Франц читал по этому поводу об Америке, вполне соответствовало истине; пожалуй, только счастливцам выпадает здесь наслаждаться счастьем в окружении столь же беспечных собратьев.

     Узкий балкон протянулся во всю длину комнаты. Но то, что в родном городе Франца оказалось бы, вероятно, самым высоким наблюдательным пунктом, здесь давало возможность обозревать одну только улицу – прямая, зажатая между двумя рядами точно срезанных по линейке зданий, она как бы убегала вдаль, где из густой дымки выступала громада кафедрального собора. Утром, вечером и в часы ночных сновидений на этой улице не прекращалось оживленное движение, представившееся сверху в виде клокочущей мешанины сплюснутых человеческих фигурок и крыш всевозможных экипажей, над которой висела еще и безумная, многообразная мешанина грохота, пыли и вони, и все это было залито и пронизано резким светом, который шел буквально отовсюду, рассеивался и возвращался снова, - одурелому глазу он казался несколько материальным, будто над улицей каждую секунду вновь и вновь изо всех сил раскалывали накрывающее ее стекло.

     В комнате стоял превосходный американский письменный стол – именно такой, о котором долгие годы мечтал его отец и пытался на различных аукционах купить что-либо подобное по доступной цене, но при его скромных доходах это ему так и не удалось. Само собой, стол этот был, не сравним с теми якобы американскими столами, которые попадаются на европейских аукционах. В верхней его части была чуть не сотня ящичков всевозможного размера, и сам президент Соединенных Штатов нашел бы тут надежное место для каждого официального документа; кроме того, сбоку имелся регулятор, и при необходимости и желании поворотом рукоятки возможны были различные перестановки и переустройства отделений. Тонкие боковые стенки медленно опускались, образуя донышко или крышку нового отсека; с каждым поворотом рукоятки вид бюро совершенно изменялся, медленно или невообразимо скоро – смотря как двигаешь рукоятку. Это было новейшее изобретение, но оно весьма живо напомнило Францу вертеп, который на родине показывали удивленным детям во время рождественских базаров, и тепло закутанный Франц частенько стоял перед ним, наблюдая как старик вертепщик вращает рукоятку игрушки и на крохотной сцене появляются три волхва, загорается звезда и скромно течет жизнь в священном хлеву. И всегда ему казалось, что мать, стоявшая позади, не слишком внимательно наблюдает  за этими событиями; он тянул ее к себе и громкими возгласами привлекал ее внимание ко всяким малоприметным деталям, например к зайчишке, который в траве на переднем плане то вставал на задние лапки, то снова пускался наутек; в конце концов, мать зажимала ему рот и впадала в прежнюю рассеянность. Конечно, стол был сделан не ради таких воспоминаний, но в истории его изобретения, вероятно, присутствовало что-то смутно похожее на воспоминания Франца. Дяде в отличие от Франца этот стол ничуть не нравился, он просто хотел купить племяннику порядочный письменный стол, а все они были теперь снабжены таким новшеством; мало того, хитрую эту штуковину можно было без больших затрат приспособить и к столу устаревшей конструкции. Так или иначе, дядя не преминул посоветовать Францу пользоваться регулятором как можно реже; дабы усилить действенность совета, дядя заявил, что починка его стоит дорого. Нетрудно было догадаться, что подобное замечание – всего лишь уловка, хотя, с другой стороны, следовало отметить, что регулятор очень легко было заблокировать, что дядя, однако, не сделал.

     Естественно, изучение английского языка было самой первой и самой важной задачей Франца. Молодой преподаватель коммерческого колледжа приходил в семь утра, когда Франц уже сидел с тетрадями за письменным столом или расхаживал взад-вперед по комнате заучивая что-либо наизусть. Франц прекрасно понимал, что английским нужно овладеть как можно скорее, вдобавок это самый удобный случай порадовать дядю своими быстрыми успехами. И действительно, если поначалу общение с дядей на языке его новой родины сводилось к приветственным и прощальным фразам, то в скором времени все большая часть беседы шла на английском, отчего, естественно, между ними начинали устанавливаться доверительные отношения. Первое американское стихотворение, описание пожара, которое Франц однажды вечером продекламировал дяде, доставило тому глубокое удовлетворение. Они оба стояли тогда у окна в комнате Франца; дядя, поглядывая на меркнущий небосвод, медленно отбивал хлопками ритм стиха, а Франц стоял подле него и с застывшим взглядом одолевал трудные строфы.

     Чем свободнее Франц владел английским, тем настойчивее дядя высказывал желание начать знакомить его с производством на предприятии. Франц устроился в контору заниматься канцелярскими делами. Постепенно он завел привычку вести дневник, а так же, пытался писать прозу. Вечер за вечером, месяц за месяцем он корпел над листами, окружаемый болезненными образами, купаясь в стилистических длиннотах. На работу он ходил механически, по обязанности.

 

     “Наконец-то после пяти месяцев жизни, в течение которых я не смог написать ничего такого, чем был бы доволен, и которые никто и ничто не в силах мне возместить, хотя все обязаны бы это сделать, я надумал снова поговорить с самим собой. На это я еще способен, если действительно задаюсь такой целью, здесь еще можно что-то выбить из той копны соломы, в которую я превратился за эти пять месяцев и судьба которой, кажется, в том, чтобы летом ее подожгли, и она сгорела быстрее, чем зритель успеет моргнуть глазом. Пускай бы это случилось со мной! И пусть хоть десять раз случится – я ведь не сожалею о времени, даже злополучном. Мое состояние – не состояние “несчастного”, но это и не счастье, не равнодушие, не слабость, не усталость, не интерес к чему-то, - тогда что же оно такое? То обстоятельство, что я не знаю этого, связано, с моей неспособностью писать. А ее я, кажется, ощущаю, не зная причин. Все вещи, возникающие у меня в голове растут не из корней своих, а откуда-то с середины. Попробуй-ка удержать их, попробуй-ка держать траву и самому держаться за нее, если она начинает расти лишь с середины стебля. Пожалуй, кое-кто это умеет, например японские акробаты, взбиравшиеся по лестнице, которая стоит не на земле, а на поднятых вверх ступнях полулежащего человека, и не прислонена к стене, а вздымается вверх прямо в воздух. Я этого не умею, не говоря уже о том, что под моей лестницей нет даже тех ступеней. Конечно, это еще не все, и такая задача еще не заставит меня заговорить. Но каждый день на меня должна быть направлена, по меньшей мере, одна строка, как направляют теперь подзорные трубы на кометы. И еще – я должен оказаться перед настоящей фразой, захваченный этой фразой как-то случилось со мной, например, в последнее рождество, когда дело дошло до того, что я едва мог владеть собой, и когда, казалось, я действительно был на последней ступеньке своей лестницы, которая, правда, спокойно стояла на земле у стены. Но что за земля, что за стена! И все же та лестница не упала – так прижимали ее к стене мои ноги, так держали ее мои ноги на земле.

     Сегодня, например, я совершил три дерзости – по отношению к кондуктору, по отношению к одному из моих начальников; так, их только две, но они мучают меня, словно боль в желудке. Они были бы дерзостью со стороны любого человека, тем более с моей. Итак, я вышел из себя, сражался в воздухе, в тумане, и вот что самое скверное: никто не заметил, что я и по отношению к моим спутникам совершил дерзость, сделал, должен был сделать именно как дерзость настоящую гримасу, за которую необходимо нести ответственность; но самое скверное, что один из моих знакомых воспринял мою дерзость не как черту характера, а как самый характер, обратил мое внимание на эту дерзость и восхитился ею. Почему я вышел из себя? Теперь я, правда, говорю себе: смотри, мир позволяет тебе бить его, кондуктор и начальник остались спокойными, когда ты выходил, начальник даже поклонился. Однако это ничего не значит. Ты не можешь ничего достичь, выходя из себя. Но что еще ты потеряешь, оставаясь в очерченном тобой круге? На это я отвечу следующее: я лучше позволю избивать себя в этом круге, чем самому избивать кого-то вне его. Но где, черт возьми, этот круг? Некоторое время я видел его на полу, словно мелом нарисованным, теперь же он лишь витает вокруг меня, да и не витает даже.

 

     Я часто думаю, об этом и каждый раз прихожу к выводу, что мое воспитание во многом очень повредило мне. Это упрек относится ко множеству людей, правда, они стоят здесь рядом и, как на старых групповых портретах, не знают, что им делать: опустить глаза им не приходит в голову, а улыбнуться они от напряженного ожидания не решаются. Здесь мои родители, кое-кто из родственников, из учителей, кухарка, которую я запомнил, некоторые девушки из школы танцев, некоторые посетители нашего дома прежних времен, некоторые писатели, преподаватель плавания, билетер, школьный инспектор, затем люди, которых я лишь однажды встречал на улице, и какие-то еще, которых я сейчас не могу припомнить, и такие, которых никогда больше не вспомню, и, наконец, такие, на уроках которых я, чем-то, отвлекшись тогда, вообще не обратил внимания, - короче, их так много, что надо следить, как бы не упомянуть дважды одного и того же. И к ним всем я обращаю свой упрек, знакомлю их тем самым друг с другом и никаких возражений не приемлю. Ибо воистину я уже слышал их предостаточно, и, так как большинство этих возражений я не сумел оспорить, мне ничего другого не остается, как включить и их в счет и сказать, что, как и мое воспитание, эти возражения тоже во многом очень повредили мне.

     Может быть, подумают, будто я воспитывался где-то в глуши? Нет, я воспитывался в городе, в самом центре города. Не в руинах, к примеру, не в горах и не на берегу озера. Мои родители и их присные до сих пор были хмуры из-за моего упрека, но вот они легко отстранили его и улыбаются, потому что я снял с них мои руки и приложил их ко лбу и думаю: мне бы быть маленьким обитателем руин, вслушивающимся в гомон галок, осененным их тенью, освежающимся под холодной луной, - пусть вначале я и был чуть слаб под грузом добрых качеств, которые должны были бы буйно, как сорная трава, разрастись во мне, обожженном солнцем, сквозь развалины пробивающимся со всех сторон и светящим на мое свитое из плюща ложе.

    

     Своим выводам из моего нынешнего, уже почти год длящегося состояния я просто не верю – для этого мое состояние слишком серьезно. Я даже не знаю, могу ли я сказать, что это состояние не ново. Во всяком случае, я думаю: состояние это ново, подобные у меня бывали, но такое – еще никогда. Я словно из камня, я словно надгробный памятник себе, нет даже щелки для сомнения или веры, для любви или отвращения, для отваги или страха перед чем-то определенным или вообще, - живет лишь шаткая надежда, бесплотная, как надпись на надгробиях. Почти ни одно слово, что я пишу, не сочетается с другим, я слышу, как согласные с металлическим лязгом трутся друг о друга, а гласные подпевают им, как негры на подмостках. Сомнения кольцом окружают каждое слово, я вижу их раньше, чем само слово, да что я говорю! – я вообще не вижу слова, я выдумываю его. Но это еще было бы не самым большим несчастьем, если бы я мог выдумывать слова, которые развеяли бы трупный запах, чтобы не ударял сразу в нос мне и читателю.

     Когда я сажусь за письменный стол, что чувствую себя не лучше человека, падающего и ломающего себе обе ноги в потоке транспорта на главной авеню. Все экипажи тихо, несмотря на производимый ими шум, устремляются со всех сторон во все стороны, но порядок, лучший, чем его мог бы навести полицейский, устанавливает боль этого человека, которая закрывает ему глаза и опустошает площадь и улицы, - не поворачивая машин обратно. Полнота жизни причиняет ему боль, ибо он ведь тормозит движение, но и пустота не менее мучительна, ибо она отдает его во власть боли.

 

     То, что я так много забросил и повычеркивал, – а это я сделал почти со всем, что вообще написал в этом году, - тоже очень мешает мне при писании. Ведь это целая гора, в пять раз больше того, что я вообще когда-либо написал, и уже одной массой своей она прямо из-под пера притягивает к себе все, что я пишу.

 

     Сегодня я не решаюсь даже делать себе упреки. Прозвучи они в этот пустой день, они имели бы отвратительное эхо.

 

     У меня нет больше сил написать хоть одну фразу. Да если бы речь шла о словах, если б можно было, прибавив одно слово, отвернуться в спокойном сознании, что это слово целиком наполнено тобою.

 

     Так как я, кажется, вконец измотан – в последний год я был бодр не больше пяти минут, - мне предстоит каждый день желать исчезнуть с лица земли или, хотя и это не дало бы мне ни малейшей надежды, начать все сначала малым ребенком. Внешне мне будет легче, чем тогда. Ибо в те времена я лишь смутно стремился к изображению, которое было бы каждым словом связано с моей жизнью, которое я мог бы прижать к груди и которое сорвало бы меня с места. С какими муками (правда, ни в какое сравнение не идущими с нынешними) я начинал! Каким холодом целыми днями преследовало меня написанное! Но так велика была опасность и так ничтожны были даваемые ею передышки, что я совсем не чувствовал этого холода, что, конечно, в целом не очень-то уменьшало мое несчастье.

     Однажды я задумал роман, в котором два брата враждовали друг с другом; один из них уехал в Америку, между тем как другой остался в Европе. Я только время от времени записывал строчку-другую, потому что сразу же уставал. Вот так однажды в воскресенье, когда мы были в гостях у дедушки с бабушкой и наелись особенно мягкого хлеба с маслом, которым там всегда угощали, я начал писать что-то про ту тюрьму. Вполне возможно, что я занялся этим главным образом из тщеславия и шуршанием бумаги по скатерти, постукиванием карандаша, рассеянным рассматриванием круга под лампой хотел возбудить в ком-нибудь желание взять у меня написанное, прочесть его и восхититься мною. В нескольких строчках был описан преимущественно коридор тюрьмы, главным образом тишина и холод; было сказано и сочувственное слово об оставшемся брате, ибо это был хороший брат. Возможно, меня охватило ощущение невыразительности описания, но с того дня я никогда больше не обращал особого внимания на такие ощущения, когда сидел за круглым столом в знакомой комнате среди знакомых, к которым привык),я робость была столь велика, что среди привычного я уже бывал наполовину счастлив), ни на минуту не забывая, что я молод и нынешний покой не про меня – мне предначертано великое. Дядя, любивший поиздеваться, наконец, взял у меня листок, который я слабо попытался удержать, бросил на него беглый взгляд и вернул обратно, даже не посмеявшись; он сказал остальным, которые следили за ним глазами: “Обычная чепуха”, мне же не сказал ни слова. Я, правда, остался на месте, по-прежнему склонившись над своим, стало быть, никчемным листком, но из общества я был изгнан одним пинком, дядин приговор отозвался в моей душе уже почти во всем действительном значении, в самом чувстве семьи мне раскрылся весь холод нашего мира, я должен согреть его пламенем, на поиски которого я еще только собираюсь отправиться.

 

     Молодые, аккуратные, хорошо одетые юноши рядом со мной в галерее напоминают мне юность и потому производят отталкивающее впечатление”.

 

     Франц чувствовал, что сходит с ума, или уже сошел, или всегда был безумен. “Кто я!?” вопрошал он, путаясь в сознании. “Может быть я Николай Островский, пишущий “Как закалялась сталь”, или Франц Кафка чахнущий над бумагой и жизнью. Может быть, это одно и то же? Но Островский не мог написать свой знаменитый роман! Как, может написать сложный, профессиональный роман, с блестящими описаниями природы, панорамой событий, философией человек не закончивший и трех классов? Пусть даже он гениальный, но за короткую жизнь, наполненную войной, строительством, работой, отрывочным чтением при полном отсутствии литературного опыта, откуда взяться мастерству? Принадлежащий боле менее его перу роман “Рожденные бурей” совершенно детский, наивный. Не всякому человеку с полным высшим образованием под силу создать на бумаге серьезную философию, не запутаться в смысле. А тут, мы имеем “красное евангелие”, насыщенное чудесами, которых не было, но которые выдуманы, для пленение сознания последователей сладкой сказкой. Вероятнее всего, после посылки Островским рукописи “Рожденных бурей” ленинградским писателям, те заинтересовались самим автором, выделили лучших профессионалов которые, со слов накатали книгу. 

     Верчусь ли я белкой в колесе идей, или занимаюсь всю жизнь самокопанием, самопознанием бездельника – я одинаково глуп и туп. Дело не во всем этом, оно в чем-то другом, в понимании себя. Кто я, если содрать с меня пассивную и активную личины? Кто скрывается за ними?”.

 

     Били по дверному засову, визжал замерзший замок, раздавались голоса. Алексей открыл глаза. Отец Арсений еще молился. Мать в светлой одежде благословила его и Арсения и, медленно вышла. Ослепительный свет постепенно исчезал, и, наконец, карцер стал темным, по-прежнему холодным, мрачным. 

     -Вставайте, Алексей! Пришли, - сказал Арсений. Алексей встал. Входили начальники лагеря, главный врач, начальник по режиму и начальник “особого отдела”. Кто-то из лагерной администрации говорил за дверью: “Это недопустимо, могут сообщить в Москву. Кто знает, как на это посмотрят. Мороженые трупы – не современно”.

     В карцере стояли: старик в телогрейке, парень в разорванной одежде с кровоподтеками и синяками. Выражение лица того и другого было спокойным, одежда покрылась толстым слоем инея.

     -Живы? – с удивлением спросил начальник лагеря. – Как вы тут прожили двое суток?

     -Живы, гражданин начальник лагеря, - ответил отец Арсений.

     Стоящие удивленно переглянулись.

     -Обыскать, - бросил начлага.

     -Выходи, - крикнул один из пришедших надзирателей.

     Старик и Алексей вышли из карцера. Обыскали. Сняв перчатку, врач засунул руку под одежду освобожденных и задумчиво, ни к кому не обращаясь, проговорил:

     -Удивительно! Как могли выжить! Действительно теплые.

     Войдя в камеру, и внимательно осмотрев ее спросил:

     -Чем согревались?

     - Верой в Бога, - ответил поп.

     -Фанатики. Быстро в барак, - раздраженно буркнул начлага.   

 

Глава 4

Российская трагедия

 

 

     23 февраля поздно ночью Чапаев вернулся в Багаевскую, в штаб. Не тревожил безмятежный сон штабных, прошел к себе на квартиру. Хватило сил стащить оружие да шинель с папахой. Повалился спиной на кровать, разбитый, но с томительно-сладким чувством пахаря, переворачивающего лемехом свою деляну; не до Анки. Засыпая, подумал, что завтра с утра проскочит в Мелекесс. Сестра два письма прислала – соскучилась.  Не слыхал ни шагов, ни скрипа двери…

     - Именем Республики вы арестованы, Чапаев!…

     Франц Павка, член Реввоенсовета армии. Забытый в лампе свет бил ему в глаза – холодные, скользкие, как уральский лед. Кобура на боку порожняя: наган в руке. Не наставлял, будто ховал его за галифе.

     Василий приподнялся на локти. С недоумением и вместе с каким-то любопытством глядя, как судорожно срывал с гвоздя у двери его оружие начальник особого отдела Лаврентий Берия…

 

     Судьба комдива Чапаева решалась не на Урале – в Москве, на Манежной, в гостинице “Националь”, где размещалось военное ведомство, возглавляемое Троцким.

     Затянутый в потертый хром, Троцкий неделями разъезжал по фронтам. Возвращался полный самых противоречивых впечатлений и планов. В махровом французском халате, мягких туфлях, утопал в кресле с головной болью, изжогой, с разламывающейся поясницей. Донимала тревога. И дело не только в том, что накопилось слишком много недовольных, смещенных им с командных и политических должностей в армии. Причина для не проходящего чувства тревоги была много существенней.

     Гражданская война обрела невиданный размах. К весне 20-го под ружье встало около трех миллионов! И - кого? Крестьян, мужичья… В этом отношении Троцкий особенно отмечал Восточный фронт. Неприязнь к казачеству, особенно уральскому, перерождалась в страх. Дикая степная вольница никому не хочет подчиняться, никого не признает, кроме своих вожаков. Бесило Троцкого то, что слава их, а значит тщеславие, невероятно росла, что становились они неуправляемыми. На Украине – Примаков, Щорс, на дону Буденный, на Урале Чапаев.

     Терпеливо взвешивал Троцкий возникающую опасность измены. Прошлым летом на Украине со Щорсом закончилось само собой. Теперь вот вовремя обезвредили Чапаева.

     Обычно Троцкий дорожил своим вечерним уединением. Не назначал встреч, не велел связывать себя с непрошеным телефонным звонком. Одной живой душе, кроме семьи,  доступен он в эти часы - ярко-рыжему легавому с позолоченной цепью-ошейником. Друг старый, верный и молчаливый. Думать не мешает; можно и говорить в слух перед трюмо (давняя привычка, с эмиграции – во Франции брал частые уроки ораторского искусства). Свернувшись клубком у ног, легавый дремал, отзываясь на каждый шорох мохнатыми ушами.

     Сегодня Троцкий изменил своему порядку. С утра напрашивался Михалков, председатель Реввоентрибунала. Время для приема нарочно не выкроил за весь день. Поздним вечером вызвал не самого, а заместителя, Фадеева. Лампу не включал. Отдернул тяжелую гардину с балконной стеклянной двери – впустил голубой лунный свет.

     Усаживаясь, Фадеев поспешно прикидывал: зачем понадобился в неурочный час? Удивил необычный прием в потемках.

     - Михалков хотел со мной встретиться. Что там?

     -Посоветоваться… Смилга тревожится, просит предупредить печать не ляпнуть чего о “подвигах” Чапаева. Может получиться конфуз. Сам он вызвался сообщить через печать об аресте.

     -А Михалков?

     -Сказал, если будет давать такое сообщение, то должен найти мотив, который объяснил бы, как вышло, что поначалу честный красный командир стал впоследствии мятежником, иначе у читателя может возникнуть недоумение.

     Тревоги Смилги – пустое по сравнению с тревогой его, Троцкого. И Михалков, и Смилга, знал он, смотрят разными глазами на предстоящий процесс в Екатеринбурге. Председатель Реввоентрибунала настойчиво добивался от следствия фактов соучастия комдива в убийстве комиссара. Только это, по его мнению, дает право на суд. Смилгу, напротив, занимает не скрупулезность в уточнении фактов, которые бы уличали Чапаева в кровавых преступлениях, а его склонность к мироновщине, махновщине. Смилга заваливал тревожными докладами. И половине этих докладов он, Троцкий, обычно не верил. Но случай с Чапаевым был особый.

     Заглядевшись на багровый шар луны, зацепившийся за ажурный золотой крест кремлевского собора, Троцкий, наконец, нарушил молчание:

     -Так что вас, Фадеев, беспокоило в переговорах Михалкова со Смилгой?

     -Волокита вокруг этого дела, Лев Давидович. Затеяли повторный допрос свидетелей…

     - М-да…

     -Как вам известно, Лев Давидович, судебное разбирательство будет вести РВТ Восточного фронта. Главным обвинителем выступает Смилга.

     -Опыта у Смилги предостаточно… Каково мнение у РВТР? – спросил Троцкий, нетерпеливо прихлопывая по деревянным подлокотникам кресла. Лунный свет высинил ему лицо.

     -Процесс ожидается не из легких, Лев Давидович. Единственная улика, послужившая для ареста штаба дивизии во главе с комдивом… убийство военкома. Предварительное дознание не подтвердило выводов следственной комиссии, созданной Смилгой. За месяц работы РВТ Восточного фронта не выяснил фактических обстоятельств убийства. Произошло же убийство якобы в тот момент, когда между Фурмановым и Чапаевым установились доверительные взаимоотношения, наладилась политработа и сам военком стал поддерживать Чапаева. Конечно навряд ли при такой обстановке у Чапаева могла быть какая-либо заинтересованность в убийстве...

     -Полагаю, это выводы Михалкова?

     -Да. Он хотел с вами поделиться.

     -И Смилга поддерживает его?

     -Не сказал бы… Смилга жаждет открытого процесса, громкой обвинительной речи. Его занимают идеи профилактики. Не исключено, что и сейчас, как с Мироновым, он хотел бы нагнать страху, а потом пощадить их головы…

     -Гм, в такое время нельзя бесконечно ковыряться в уликах. Как, в полевой обстановке отличить дезертира или предателя от героя, если решение о дезертирстве, предательстве принимается мгновенно? Мы просто знаем это и все. Дело мировой революции на столько важно, что пусть будут осуждены десять невинных, чем уйдет один предатель. Не можем мы прощать бесконечно, это оказывает разлагающее влияние. Нужен показательный процесс с приведением приговора. Что вы, Фадеев, думаете?

     -Не думал, Лев Давидович… Может, создать выездную сессию? Главным обвинителем пойдет Юлианов…

     Нет, Фадеев имеет свою точку зрения. Конечно же, выездную сессию! Возглавит ее сам Фадеев. К этому нужен хороший обвинитель; Юлианов… не то. Нужна фигура. А ведь есть… Павка! Арест Чапаева он провел блестяще. Пусть с таким же блеском и ставит точку на этом деле. Эка досада! Третьего дня только направил Павку членом РВС в Конную армию. Изнутри приглядеться… Рога ломать кое-кому и там. После Польши, разумеется. Придется отозвать…

     -Подумайте. Тогда сессию возглавлять вам.

 

     К зданию театра стекались горожане, военные. Здесь должен был состояться судебный процесс над Чапаевым и его штабом. Суд именовался открытым, однако в театр пропускали строго по пропускам.

     Вот-вот должна подкатить тюремная будка. Объявленное время суда подходило. Толпа волновалась; вкрался слух: доставили мол, с черного хода, и суд уже идет…

     Из облезлой тюремной будки Чапаев вылез последним. Смотреть больно от весеннего солнца. Дворик тесный, захламленный деревянными крашеными обломками, рваными полотнами декораций. Мордастый, белоглазый парень в шлеме, начальник охраны, с порожек подавал знаки конвою поторапливаться.

     Чапаев взглянул поверх ржавой крыши в дурманящую полуденную голубень. Защемило от жалости и обиды; вон той ласточкой – в простор бы… От срама, позора. Третий месяц! А что предстоит еще испытать?

     В узкую дверцу Чапаев протиснулся первым; за ним вошел Абрамов, потом Блехерт, Колпаков, Ямковой, Носов; замыкал Кравченко. Поплутав по темным пыльным проходам между кулис, очутились на сцене – месте судилища.

     Зал битком. Рябит от кирпично-бронзовых лиц. Не моргают и будто не дышат. На середине сцены – стол, покрытый красным сукном; три обтрепанных кресла. По бокам столики. Оба уже заняты. За дальним – Павка; с ним в паре, тоже в защитном, какой-то сытый, бритый наголо. За ближним – трое. В военном узнал по худой спине председателя исполкома Знаменского; в штатском – защитники, Резник и Кучерена. На днях побывали они у него в камере. Тут же, рукой дотянуться, у приспущенной темной драпировки – длинная крестьянская лавка. Обескураженный, не сразу сообразил, что Знаменский, обернувшись, указывает ему взглядом на эту лавку. Болезненное, вымученное в лице своего добровольного защитника кольнуло болью. Знаменский, будто угадав его мысли, шевельнул воспаленными веками: крепись мол. В правом и левом проходах между кресел группы поддержки защиты и обвинения, состоящие из молоденьких девушек в коротеньких шортиках и маечках, размахивали разноцветными тряпочками. В партере бесновались парижские женщины – белые чепцы, требовавшие смертной казни. При входе в зал шло активное заключение ставок; ставили три к одному против Чапаева. Это был плохой знак.

     Явился суд-тройка. Председательское место занял Фадеев, слева и справа от него члены суда – М. Шолох и А. Толстов; у торца стола пристроился секретарь суда В. Катаев.

     Целовальник Фадеев, не заглядывая в бумажку, объявил:

     -Слушается дело по обвинению бывшего командира дивизии и его штаба в контрреволюционных выступлениях. Свидетелями выступают Жлоба, Фрунзе, Щаденко, Лебедев, Жуков, Пискарев. Из названных свидетелей присутствует только Жуков. Со стороны обвинения по этому поводу возражений не имеется…

     Поднялся Знаменский. Заговорил негромко, с хрипотцой:

     -От имени защиты считаю долгом довести до сведения, что при отсутствии свидетелей заслушать настоящее дело очень трудно. Нужно выяснить причины неявки, иначе…

     Фадеев перебил:

     -Ввиду данных свидетелями в предварительных сессиях полных и определенных показаний и ввиду трудности доставить их в ближайшее время суд постановляет: дело без свидетелей продолжать. Слово для оглашения обвинительного акта представляется члену суда, дьяку, товарищу Шолоху.

     Чапаев слушал Шолоха неподвижно, лишь изредка обводя тяжелым взглядом сидящих в зале.

     -Подсудимый Чапаев, признаете ли вы себя виновным?

     Чапаев расслышал вопрос, но не сразу воспринял, что это относится к нему. Подтолкнул его Абрамов.

     -Нет… не признаю.

     -Дайте объяснение, почему препятствовали политической работе, а дивизии и всячески старались оградить себя от политического контроля?

     Бог ты мой, сколько раз он слышал это обвинение! Как, как растолковать этим людям, что горько-прегорько слышать подобные обвинения. Эх, Фурманова бы сейчас сюда, он бы их вразумил… Казалось, что и у него, Чапаева, сколько угодно доказательств, что ему пришивают подобное совсем зря. Но вот пропали слова. Сказал первое, что пришло в голову:

     -В политотделе дивизии существовал особый отдел. Каким образом я мог оградить себя от политического контроля, если был военный комиссар дивизии… Никакой антисоветской пропаганды не вел, никакой антикоммунистической агитации в моих частях не было. В крови горячечной подымались мы… Глаза незрячие открывали мы…

     Все это говорил он машинально, лишь бы отрицать, отрицать и еще раз отрицать нелепые обвинения.

     -Вы устраивали попойки?

     -В выпивках не участвовал. Я не пью. – В зале раздался дикий гогот. Чапаев помолчал, пробегая в памяти слова обвинения. Наворочали, дай бог. Разводя в истинно трагическом недоумении руками, спросил: - Поощрял грабежи, бандитизм? Грабежи и мародерство мною осуждались и карались со всей решительностью. О расстреле пленных. Были случаи, когда дивизия заходила в тыл противника… Связи с фронтом мы тогда не имели. И если расстрелы… Я не считаю преступлением. Это были боевые операции, это была война, и я, пользуясь властью начальника, должен был для исполнения боевых задач расстрелять тех или иных пленных. Относительно унижения доблести командиров прошу ответить, где и кого унизил. Откомандировал коммунистов-работников? Никого я не откомандировывал. Если я откомандировал начальника штаба Качалова, то только потому, что он не умеет работать. Покушался на жизнь Захарова?.. Я Захарова никогда не видел, и о его ранении ничего не знаю. – Все в том же трагическом недоумении задал самый страшный для себя вопрос: - Убил комиссара дивизии Фурманова? Я не понимаю, кто его убил…

     -Вы заявляли, что перейдете к белым. Был такой случай или нет? – спросил Фадеев.

     -Такого случая не знаю. Здесь указывается восемнадцатый год, обвинение предъявлено в двадцатом. Эти два года революции я дрался за Советскую власть, мои войска находились на Урале, взяли Уральск.

     -Может быть, вспомните?

     -Не могу вспомнить того, чего не было.

     -Помните случай на станции Крыленко? Вы в разговоре не только ругали того или иного коммуниста лично…

     У Чапаева возникло ощущение, что его берут за горло, припирают к стенке. Эх, разговоры, разговоры, мало ли, что он мог сболтнуть сдуру. Но главный разговор он вел саблей, рубил врагам головы. Почему не учитывают? Как же так?

     А чем он, Чапаев, лучше своих врагов? Тем, что он сам определил правду? Тогда каждый сильнейший ее определяет, и определили вот эти, за столом. Все теперь решают, кто к делу революции ближе, кто коммунистичнее, а это все равно, что, определять, чья тень на стене реальнее. Происходящее логически вытекает из чапаевского прошлого.  Разве довод о безудержности его героических преступлений может оправдать? Не правый суд над неправым делом, вот итог их совместной деятельности, итог Советской власти.

     Поборов желание широко развести руками, сказал:

     -Никогда не говорил против Советской власти.

     Фадеев выставил ладонь: сядьте.

     -Подсудимый Абрамов, признаете себя виновным в предъявленных обвинениях?

     Абрамов встал медленно – весь достоинство. На лице вежливая почтительность к судье и вместе с тем горечь унижения.

     -Нет. Борюсь за Советскую власть с первых дней Октябрьской революции, пришел добровольно в Красную Армию. Воевал на Северном и Южном фронтах, а теперь на Восточном меня почему-то сочли контрреволюционером. Не знаю, чем я мог препятствовать политической работе в дивизии…

     -Подсудимый Блехерт, признаете вы себя виновным?

     Блехерт, оставив хромую ногу, исподлобья затравленно оглядел зал. Во взгляде безмерная усталость обреченного человека, казалось, весь его вид говорил: скорее бы все это кончилось. Ответил вяло, будто уже и сам не верил, что сможет убедить.

     -По четвертому пункту признаю… В том, что пил. Никакой антисоветской пропаганды не вел. В антикоммунистической пропаганде не признаю себя виновным, в убийстве Фурманова – тоже нет.

     Фадеев, кивнув Шолоху, поднял Носова.

     Дороня ощупал пуговицы на френче, не отрывая от пола взгляда. Испуганный, замордованный неразрешимыми противоречиями драматических обстоятельств, в которые поставила его жизнь, он, казалось, готов был упасть на колени, заплакать.

     -Вины за собой не имею.

     -Где вы работали?

     -Организовал военный контроль на станции Ремонтная. Был вызван Фрунзе и Сталиным назначен начальником особого отдела по реквизиции и конфискации… Когда в Евпатории у богачей реквизировал тридцать пудов золота и серебра и доставил куда следует, я не был грабителем. А теперь меня зачислили в грабители… Когда Анисимов прибыл в дивизию… он меня хорошо знал по совместной работе в Екатеринбургской области и спросил, как протекает работа в дивизии, я сказал, что не могу лгать, что политработа идет слабо. Анисимов скоро сам убедился, что политработа идет туго, нет хороших политкомов… Анисимов поручил мне следить за товарищем Чапаевым: не думает ли комдив идти против Советской власти? – Носов глядел на бывшего комдива, и было в его взгляде что-то такое, будто он чему-то ужаснулся. Закончил мысль клятвенно: - Нет, я никогда не слыхал, чтобы Чапаев ругал Советскую власть. Никогда. Он с первых дней революции начал бороться…

     -Говорите о себе.

     -Я кончил.

     Почувствовав острый приступ жалости к товарищу по беде, Чапаев подумал: “Эх, Дороня, Дороня, так кто же ты мне, враг или друг? Может, и смертный час нам вместе придет, а я так и не пойму, кто ты есть?..”

     -Ямковой, признаете вы себя виновным?

     Ямковой заговорил сидя. Опираясь на колени, тяжело отрывался от скамьи.

     -Меня обвиняют, что я, будучи коммунистом, знал о “преступных замыслах” штаба Чапаева и не сообщил куда следует… Я не знаю, кто у нас говорил против Советской власти. Нас в тыловом штабе восемь коммунистов. Никто не мешал нам работать. Мы всегда старались поддержать идеи коммунизма и агитировать за них.

     Тройка за судейским столом посовещалась. Фадеев пристукнул карандашом.

     -Обращаюсь к защите, есть ли у нее какие-нибудь заявления?

     Поднялся Знаменский.

     -В обвинении имеется указание, что расстреляли пленного генерала Ивановского. В Екатеринбурге находится некто Долгополов, который говорит, что он сам расстрелял его. Я полагаю, для разъяснения обстоятельств дела он должен был быть доставлен сюда в качестве свидетеля.

     Оживились обвинители. Голос подал Юлианов.

     -Я возражаю, поскольку Чапаев признал, что расстреливал пленных, мотивируя боевой обстановкой. Для этого не нужно свидетелей.

     Просьбу защиты о вызове свидетеля Долгополова для допроса суд не удовлетворил: убийство генерала Ивановского не выделено в самостоятельное обвинение, а является его частью.

     -Не убийство – ликвидация белого генерала, - уточнил Знаменский.

     Фадеев, не отозвавшись на поправку, продолжал допрос:

     -Чапаев, чем вы лично объясните жалобы на вас политработников?

     -Ничем не объясню. Может быть, за приказы… чтобы все политкомы были всегда впереди своих войск, чтобы они подавали пример храбрости.

     -Значит, жалобы вы объясняете строгим отношением к ним?

     -Да.

     -Вы помните обеды, на которых присутствовал Лебедев? Какие разговоры вели с ним относительно Советской власти?

     Чапаев в мучительном напряжении поморщил лоб, не в силах найти ответ на самый каверзный вопрос, который все время повторялся в различных формах. Опять про разговоры! Лучше бы и не было у него языка… Ответил уже озлобленно:

     -Я первый поднимал знамя на Урале и считаю себя с 1917 года революционером…

     -Дайте прямой ответ на вопрос.

     -Говорю, как революционер, стоящий перед революционным судом… С Лебедевым я совершенно не говорил о Советской власти. Это может подтвердить Абрамов, он присутствовал за обедом. Я взял оружие в руки за рабочий класс, за угнетенных, жертвовал кровью ради Советской власти…

     -Может быть, помните поездку к Фрунзе 10 января?

     -Хорошо помню.

     -Что это были за тучи, о которых вы говорили?

     И опять наморщился лоб Чапаева в непосильном напряжении. “Тучи… какие там еще тучи? Ну, говорил про тучи беляков…”

     -Разговор был оперативного характера, чтобы вместе разбить белы части. Надвигался на нас противник в большом количестве, двадцать пять тысяч. А у меня в дивизии было всего три с половиной…

     Допрос перенял Шолох.

     -Почему на одном митинге вы не дали говорить комиссару?

     -Это было на совещании…

     -Почему вы не ответили на его вопрос: “Признаете ли вы Советскую власть?”

     Чапаев горестно усмехнулся, с острой досадой поскреб подбородок, хотел сказать, что, мол, это и дураку понятно: раз воюю за Советскую власть, значит, на деле, а не на словах признаю. Однако унял себя, ответил сдержанно:

     -Я ему сказал, что если бы не признавал Советской власти, то не служил бы в Красной Армии.

     -Да, я сам формировал дивизию! – изумленно вскинув брови, ответил подсудимый.

     -Не говорили ли вы, что жиды засели в тылу и пишут приказы?

     Чапаев конфузливо понурился. Ответил упавшим голосом, чувствуя себя совершенно беззащитным:

     -Когда мне на митинге был задан вопрос, почему с нами нет евреев, я сказал, что они не способны служить в коннице.

     -В каких отношениях вы были с Фурмановым?

     Лицо бывшего комдива на миг посветлело, но тут же скорбно склонил голову:

     -В самых лучших.

     -В какой вы партии?

     -Коммунист.

     -В какой организации вы первоначально зарегистрировались?

     -Меня зачислил товарищ Фурманов.

     -Вы сейчас же внесли членский взнос или после?

     -Нет, после.

     Шолох откинулся на спинку кресла.

     -Кто поднес вам золотое оружие? – спросил Фадеев.

     -Эскадрон.

     Поднял руку Павка, поблагодарил за предоставленное слово.

     -Что вас побудило вступить в партию коммунистов?

     Чапаев какое-то время разглядывал Павку тем отрешенным взглядом, когда взор больше обращен внутрь себя.

     -Я признал, что коммунистический строй основан на самом твердом фундаменте, и записался в партию.

     -Почему же вы ругали раньше коммунистов?

     -Если я поругался с коммунистом Ивановым или Петровым, то это не значит, что я ругал партию, - опять закипая обидой и злостью, ответил подсудимый.

     Слово перехватила защита.

     -Какие были у вас отношения с Пискаревым? – спросил Резник.

     -Когда он был назначен в дивизию и приехал в часть, то напился пьяным. Я не донес на него. А он ложно донес, что я пил с комиссаром Партизанской бригады.

     -Производили ли вам экзамен политической грамотности? – спросил защитник Кучерена.

     -Нет.

     -Много ли вы прочитали книг?

     -У меня не было времени читать.

     -Пытался кто-нибудь из партизанских комиссаров просветить вас в политическом отношении?

     -Нет, так как и им некогда было этим заниматься.

     -Говорили ли вам комиссары, что вы сумбурный и способны на все?

     -Нет.

     -Как вы объясните, что вас полтора года терпели в армии?

     -Не знаю… С восемнадцатого года я считался контрреволюционером, но получал ордена, награды и пришел со своей дивизией в Уральск.

     -Поздравляли ли вас с этим политкомы?

     Чапаев слабо улыбнулся, ответил не без самодовольства:

     -Приезжал член Реввоенсовета и поздравлял. Об этом был даже приказ.

     -Вы давно женаты?

     -Еще до службы…

     -Какое количество войск было у вас в начале?

     -Три с половиной тысячи.

     -Как вы объясните неудачу под хутором Веселым?

     -Стратегическими условиями, - подавленно, однако с достоинством ответил подсудимый. – Я получил 25 января приказ занять хутор Мечетский… Я занял его, продвинулся дальше, но соседние части не поддержали меня, и я потерпел неудачу.

     -Что вас заставило войти в Уральск днем раньше, чем было приказано?

     Чапаев самолюбиво усмехнулся:

     -Куй железо, пока горячо, Если бы я не вошел в Уральск, противник мог бы сгруппироваться и нанести поражение.

     -Называли ли вы евреев жидами?

     И опять выражение конфузливой беспомощности отразилось на лице Чапаева.

     -Я так называл не только евреев, но и русских.

     Смех в зале обидел и смутил Василия. Потирая занывшую руку, поймал на себе напряженный взгляд Знаменского. Не понравился смех и Фадееву. Сердито выстукивая карандашом, он спросил:

     -Почему, когда явился Фурманов, вы говорили, что не признаете, и не принимали его?

     -Ничего подобного не было, - поспешно, почти с негодованием отверг подсудимый. – И в приеме не отказывал, и не говорил, что его не признаю.

     -Почему вы мешали работать… Не давали работать политическому комиссару?

     -Ничего подобного, наоборот…

     -Имеет ли защита вопрос?

     Знаменский утвердительно кивнув, встал.

     -Скажите, подсудимый, в каких отношениях вы были с Фурмановым? – спросил он.

     -Когда прибыл Фурманов, я сразу сказал начальнику штаба Абрамову, что это один из лучших комиссаров, который попал в нашу часть. Фурманов сказал, что он приехал не контролировать меня, а совместно работать. Никаким доносам, сказал он, верить не буду.

     Фадеев, хмуро окидывая гудевший зал, спросил:

     -Скажите, у вас в вашей части принимали таких… которые не хотели подчиняться?

     -Я принимал дезертиров.

     Павка все смотрел и смотрел на Чапаева, словно прикидывая, с какой стороны к нему вернее всего подступиться, как расценить его поведение. Раскалывается? Не похоже. До сих пор он ни на мгновение не почувствовал себя виноватым. Отчего это? Если он убил Фурманова, – то должно же хоть что-то дрогнуть в его косматой душе. Значит, выходит, настолько черствый, толстокожий, что раскаяние ему не ведомо? Может, привычка к запаху крови? Смерть человеческая стала настолько привычной, что не вызывает никаких эмоций. А надо, надо, чтобы этот человек, с сердцем, обросшим щетиной, вдруг сам ужаснулся содеянного. Вот тогда бы суд оправдал свое назначение – показательный.

     Уткнувшись белыми кулачками в стол, Павка наклонился в сторону подсудимого, спросил:

     -Как вы относитесь к Жлобе?

     Чапаев с усилием потер пятерней лоб, как бы стараясь этим жестом привести все в порядок в затуманенной голове.

     -Да как отношусь… Воюет Жлоба. За Советскую власть воюет. И не желаю ему вот такого тяжкого, какое переживаю сейчас сам…

     -Как оцениваете его способности военачальника? Почему третировали? Почему отстранили от командования бригадой?

     -Командир должен требовать подчинения… иначе какой он командир. Жлоба не всегда подчинялся. Вместо этого сколачивал возле себя недовольных. Надо воевать с Колчаком, а они со мною воюют… Вот и сами посудите, как было все это сносить. Другой раз света белого не хотелось видеть. Обида душила… Я доносов на Жлобу не писал. Антисоветчиком его не оскорблял. Дай бог ему беззаветно воевать за Советскую власть и дальше, как настоящему революционеру.

     -А теперь ответьте на такой вопрос… - Павка сделал бесконечную паузу. – Как вышло, что Фурманов из штаба уехал без должной охраны? И почему поиски его были у вас такими неактивными, почему вы сами не назначили немедленно следственную комиссию?

     Теперь уже Чапаев бесконечно долго молчал, низко опустив голову.

     -Подсудимый, я у вас спрашиваю?

     И вдруг Чапаев круто повернулся к Носову. Тот, вскину голову, подался на лавке: он понял, что хотел сказать ему Чапаев. Да, если бы он, Носов, выполнил приказ комдива – возможно, тяжкого этого суда и не было бы.

     Зал и судьи замерли. Чапаев почувствовал это. Отвернувшись от Носова,  медленно обвел каким-то невидящим взглядом судей, все так же слепо глянул в зал и тихо сказал в пустое пространство перед собою, словно обращаясь не к тем, кто его допрашивал, а к кому-то другому:

     -Башку с меня за это снять мало. Я, я должен был сам…

     -Так вы что… признаете себя виновным? – с какой-то неприличной поспешностью, отчего по залу прокатился гул возмущения, спросил Юлианов.

     Павка едва не выругался вслух: “Болван! Ох, какой болван, все мне испортил. Теперь клещами из Чапаева не вытащишь признание после вопроса в лоб…”

     А Чапаев до болезненности в лице крепко зажмурился, оскалив сжатые зубы, затем медленно опустил голову, ссутулился, словно был уже больше не в силах нести невиданную тяжесть своего трагического недоумения, сказал все так же тихо:

     -Эх, граждане судьи, неужели непонятно вам… кто-то рубил, стрелял моего военкома, а метил в меня. А вы вот сейчас дорубываете. Давайте уж поскорее, что ли… - Василий обречено махнул рукой, хотел, было сесть: подкашивались ноги, но устоял.

     -Вы оскорбляете суд! – возмущенно воскликнул Юлианов, стремительно, как пику, выбрасывая палец в сторону подсудимого.

     Чапаев часто-часто мигал скорбными глазами, горестно кривился, уже смутно различая суть вопросов. Начал отвечать невпопад, путано, не замечая, насколько обеспокоил своих защитников.

     Да, было видно, что этот человек, наконец, сломлен, что он почти в прострации, бредет как слепой к тому пределу, за который уже нет для него никакой надежды.

     “А как же он выдержит речи обвинителей?” – с болью думал Знаменский, угрюмо наблюдая за торжествующим Юлианом.

     Павка не торжествовал. Не таким он ожидал нравственной победы над подсудимым. Судя по реакции зала, Чапаев произвел впечатление, что он искренне скорбит по гибели военкома Фурманова.

     Гул нарастал. Фадеев, поднявшись, громко предупредил:

     -Кто не может спокойно сидеть, прошу оставить зал.

 

     После перерыва первым Фадеев поднял Блехерта.

     -Подсудимый Блехерт, вы лично признавали Совет подходящей формой правления или же полагали, что лучше пропорциональное представительство?

     Блехерт уязвлено поморщился, ответил в глубоком отчуждении:

     -Если бы не признавал, не оставался в Москве, а был бы в армии Колчака.

     -Какой партии принадлежите?

     -Беспартийный.

     -Чем занимались родители?

     -Отчим генерал.

     -Считали ли Чапаева хорошим стратегом?

     -Да, я считаю, - с подчеркнутой уважительностью ответил подсудимый.

     -И сейчас считаете?

     -Да.

     Дальше задержались на Абрамове. Допрос его начал Шолох.

     -В каком чине вы были в царской армии?

     -Штабс-капитан.

     -Чем занимались до поступления на службу?

     -Народный учитель, - замедленно ответил Абрамов, как бы невольно припоминая те годы, когда он сам задавал вопросы в классе.

     -В Красную Армию пошли добровольцем или мобилизованы?

     -Доброволец, с первых дней революции, - без особой аффектации, но и не без гордости ответил подсудимый.

     -Ваш чин мобилизован. Каким образом вы могли поступить добровольцем?

     Абрамов предупредительно наклонился, мол, понимаю, всю резонность этого вопроса.

     -Я два раза ранен, один раз контужен, принадлежу к 4-й категории.

     -Чем занимались родители?

     -Крестьяне.

     -Как велик земельный надел?

     -Двенадцать десятин.

     -Ваша партийность?

     -Сочувствующий.

     -Зарегистрированы?

     -В начале восемнадцатого я зарегистрировался при местных партийных работниках.

     -Что заставило вас вступить в армию?

     -Я считаю, что мои интересы тесно связаны с Советской Россией.

     Впервые подал голос третий член суда, Лешка Толстов.

     -Почему конфисковали газету?

     -В газете было сказано о взятии 1-й бригадой Уральска, между тем брали и другие части. Все оперативные сводки должны исходить из штаба дивизии. Среди войска, среди бойцов недовольство, когда замалчивают об их заслугах.

     -В каких частях до поступления в дивизию служили? – спросил Павка.

     -Был командиром полка, был помнаштаба 3-й дивизии, работал в штабе 10-й армии, был в распоряжении командарма.

     Председатель огласил показания отсутствующих свидетелей.

     Павка всей кожей ощутил гнетущую тишину зала. Да, не в пользу обвинения эти показания, жидковато получается. И это хорошо понимает защита. Не выдержав взгляда защитника, Павка внес предложение:

     -Я бы просил допросить в качестве свидетеля начальника политотдела Восточного фронта…

     Фадеев кивком поблагодарил – помощь кстати.

     -Защита против этого ничего не имеет? – спросил он.

     -Против допроса свидетелей защита вообще не возражает, - со значением ответил Резник.

     Суд постановляет допрос допустить.

     -Прежде всего, допросим Жукова. Свидетель Жуков!

     Жукова вытолкнули из-за кулис. Крутил овчинную шапку, озираясь и неловко переставляя ноги в грязных сапогах. Обросший, без пояса, в мятом, расхристанном френче.

     У Чапаева зашлось сердце, – что делает неволя с человеком… Исподволь оглядел свои сапоги: нет, еще утром оттирал их полой шинели. “Эх, Жуков, Жуков, разудалый глава моих ординарцев, что же ты сейчас тут скажешь?”

     -Свидетель Жуков, в родственных отношениях с подсудимым не находитесь?

     Жуков кинул быстрый взгляд на Чапаева и ответил не своим голосом, вмиг перехваченным хрипотцой:

     -Нет.

     -Кто вы, крестьянин, рабочий?

     -Казак.

     -Что вы знаете по делу? Давали лошадей и сколько?

     -Сначала готовил несколько. Но военком отказался. Одну взял себе.

     -Ординарец поехал?

     -Нет. Военком приказал ему остаться со своими мореными лошадьми.

     -Хороший человек Фурманов?

     -Хороший.

     -Кто его убил?

     -Не знаю.

     -Политическая работа в штабе велась? – спросил защитник Кучерена.

     -Велась.

     -Кто занимался политработой?

     -Все штабные.

     -Во время работы ругали Советскую власть?

     -Нет, я ничего не могу сказать.

     -Эсеровские лозунги слышали там?

     -Нет.

     -Замечали, что штабная компания была тесная?

     -Нет.

     -Замечали, что там какие-то тайны ведутся?

     -Все открыто было.

     -Слышали, что Чапаев призывал красноармейцев к восстанию против Советской власти?

     -Нет, не слышал.

     -Больше вопросов не имею.

     -Поднялся Юлианов. Встал против свидетеля, заглядывая ему в глаза.

     -Вы знаете, что такое политическая работа?

     -Нет.

     -Почему вы ответили, что политработа велась?

     Жуков пожал плечами, вытер руками вспотевшее лицо, было видно, что он почувствовал себя загнанным в угол. И совсем уже охватило его смятение, когда обвинитель вдруг заявил накаленным от гнева голосом:

     -Как видите, свидетель совершенно откровенно покрывает преступников, дело которых мы слушаем. Я предлагаю посадить его вместе с ними на скамью подсудимых!

     Жуков, озирая смятенно людей в зале, бросил вопрошающий взгляд в сторону подсудимых, дескать, вы что-нибудь понимаете? Пот заливал ему глаза, и он время от времени тер их огромными, задубелыми кулаками.

     Чапаев поначалу слушал Жукова оцепенело, выставив в его сторону ухо, как это делают глухие: не на болтает ли этот забубенный казачишка какой-либо бузы, не потрафит ли чем обвинителям? И по мере того, как тот своими односложными ответами приводил в заметное раздражение обвинителей, расковывался, мягчел глазами, совестливо укорял себя: “Это ж надо, плохо так подумать о славном казаке, боялся, иудой повернется. Да нет, какой он иуда. Добрый. Честный мужик, дай бог ему здоровья…”

     А теперь, после гневных слов обвинителя, Чапаев изумленно распахнул глаза: вот это повернул, на всем скаку повернул, того и гляди, смахнет голову малому. Да как же так можно?

     Наблюдая за смятением Жукова, Василий чувствовал, как что-то осунулось в нем самом, будто камень с вершины горы тронулся, сначала потихоньку, а потом покатился, увлекая за собой другие камни. И это уже похоже на обвал. Нет, надо взять себя в руки, надо остановить обвал, под которым может быть погребенной всякая надежда на более или менее благополучный исход, не может быть, чтобы тут возымели верх только те, у которых такая злая воля. Вон председатель Екатеринбургисполкома Знаменский. Как-никак большой человек. И уж куда какой коммунист; сам вызвался в защитники.

     Храбрый был Василий Иванович, когда крошил беляков, а как самому пришла очередь умирать, испугался. Не страх это был за сохранность собственной жизни, а удивление самозванного бога, обнаружившего свои иллюзии.

     Изумило заявление обвинителя и защиту. Резник развел руками:

     -Просто не могу сообразить, что сказать по этому поводу. Свидетель может не только лгать, свидетель может ошибаться, может многое забыть… Я не представляю себе, чтобы высший суд Республики мог вдруг посадить человека на скамью подсудимых без обвинительного акта, без всяких данных к этому.

     Сторону защиты взял Павка. Выходка Юлианова его взбесила: “Вот болван! Неужели он не понимает, что показательный революционный суд и тени не должен иметь этакой скорой расправы”. Сказал назидательно:

     -Если представляется обвинение в яркой и определенной форме, если человек был объединен единой волей, эта воля должна была реализоваться. Тогда он может называться сообщником и соучастником. Но этого не было.

     Суд постановил в ходатайстве обвинения отказать. Фадеев вызвал свидетеля Балашова, начполитотдела Восточного фронта.

     -Что вы знаете по поводу Фурманова?

     -Я его знаю как старого партийного работника. Он был откомандирован в дивизию Чапаева, когда здесь потребовались политработники. На него можно было положиться. Мы старались послать человека, который, во всяком случае, не создал бы обостренных отношений, сумел бы вести политработу.

     Слово попросил Резник.

     -Какую вы должность занимали?

     -Начальник политотдела Восточного фронта.

     -Вы получали все донесения из штаба Чапаева о политработе?

     -Никаких докладов не было.

     -Доклад о политработе дивизии должен доходить до вас?

     -Должны быть сведения о политработе разных мелких единиц.

     -Но ведь эти доклады имеются в деле. Почему они не проходили через политотдел Восточного фронта?

     -Они проходили через 9-ю армию. Политотдел армии в случае необходимости может представить в политотделе фронта.

     -Так что вам не известно, в каком состоянии находилась политработа в дивизии Чапаева, хорошо она велась или нет?

     -Известно было, что там недостаток политических работников.

     -А те, которые были, соответствовали своему назначению?

     -Этого, кажется, не было… Потому Фурманов и был послан… наладить политическую работу.

     -Вам известно, что Фурманов об особом отделе при дивизии Чапаева отзывался вполне отрицательно?

     -Неизвестно.

     -Не знаете, в каких отношениях думал себя держать Фурманов с Чапаевым? – опередил Юлианов Резника.

     -Он в своей работе решил пойти на ряд уступок по отношению к Чапаеву.

     -Он так и выразился, что необходимы уступки?

     -Да, он сказал, если будет обострение… Что он, во всяком случае, пойдет на уступки.

     Свидетелем опять завладел Резник.

     -Вы располагали сведениями о том, что у Чапаева нормально проходит политработа, или были сведения, что комдив чинит препятствия?

     -Было впечатление, что он не препятствует политработе.

     -А разве вы не могли послать от Восточного фронта людей, чтобы узнать, что там делается? – спросил Кучерена.

     -Фурманов был послан.

     После перерыва слово взял Резник.

     -Суду предстоит выслушать заявления подсудимых, прения сторон, последнее слово подсудимых. Мы долго уже работаем. Все чувствуем значительную усталость, подсудимые с 12 часов дня ничего не ели. Не в интересах защиты, а исключительно в интересах правосудия я, от имени защиты прошу перенести судебное заседание на завтрашний день к 5 часам вечера. Нам предстоит выполнить очень тяжелый долг.

     -Поддерживаю требование защиты, - заявил Павка.

     -Я думаю, судебный процесс в достаточной мере освещен, - возразил Юлианов. – Переносить на завтра, потерять еще один вечер… Я считаю нецелесообразным.

     Однако суд удовлетворил ходатайство защиты.

 

     На второй день заседание началось, как и было намечено, в 5 часов пополудни. Намного поприбавилось людей: забили проходы, стояли у стен. С напряжением ждали самого главного – прения сторон. Кто осилит: обвинение или защита?

     Вчерашний ход Павки – вызов из зала начальника политотдела Восточного фронта в качестве свидетеля – не дал обвинению желаемого. Напротив, показания Балашова оказались кстати защите. Резник поставил в своем блокноте восклицательный знак. А Знаменский решил по примеру Павки тоже выкликнуть из зала свидетеля. Вчера в фойе мелькнуло знакомое лицо военкома, инженера-путейца Клименко, сослуживца по 10-й. Что-то не видать его нынче… Пришел ли? Да. Здесь! У стенки стоит.

     На обращение Фадеева, имеет ли обвинение или защита дополнить чем-либо судебный материал, Знаменский с готовностью отозвался:

     -В зале находится военком 10-й армии товарищ Клименко. Он может подтвердить факт затребования Чапаевым политических работников из Реввоенсовета 10-й армии.

     Фадеев, обменявшись озабоченным взглядом с Шолохом, шевельнул плечами, сказал нехотя:

     -Хорошо, пусть свидетель даст показания.

     Работая локтями, Клименко выбрался на сцену. Голенастый, сухой, несколько растерянный неожиданным приглашением.

     -Что вы можете сказать по поводу затребования бывшим комдивом политработников?

     -Я получил распоряжение от Реввоенсовет 10-й армии принять в ведение железную дорогу от станции Балашов. На этой линии встретил Чапаева с дивизией. Оказал ему содействие в передвижении. Чапаев просил сообщить в политотдел, чтоб ему дали политработников. Я не слыхал, чтобы он говорил против Советской власти. Наоборот, Чапаев все время боролся за Советскую власть…

     -Когда все это было?

     -Прошлой осенью.

     Председателя заменил Шолох.

     -Давно знакомы с Чапаевым?

     -С 1917 года, когда он организовал верблюжью кавалерию.

     -Чапаев, почему вы не находили возможным обратиться непосредственно к заведующему политотдела 10-й армии Ефремову, а обращались к постороннему лицу?

     -Я просил Ефремова, просил комиссаров, обращался в штаб 10-й армии, чтоб мне дали военкомов… Особенно таких… владели бы конем.

     Фадеев нервически поморщился:

     -Не устраивайте нам тут спектакль, подсудимый Чапаев. – Повернул крайне раздосадованное лицо в сторону Клименко: - Что вы еще можете сказать?

     Клименко заметно успокоился, овладел голосом:

     -Я видел дивизию, я чувствовал, красноармейцы горой за Чапаева.

     -Можете идти на свое место.

     Фадеев, все так же нервически морщась, написал записку Шолоху. Тот прочел, согласно кивнул. Фадеев встал, расправил плечи, мрачно-торжественный, преисполненный чувства высокого долга, многозначительно прокашлялся и объявил:

     -Суд считает следствие законченным. Переходим к прениям. Слово предоставляется председателю обвинения товарищу Юлианову.

     Василий дернул, контужено головой, полез пальцем за ворот френча: колол ворот, будто насыпалась за него сенная труха. Нестерпимо захотелось курить; хотя бы раз-два затянуться – унять с новой силой, задрожавшее нутро. Не знал, куда положить занемевшие руки. Обхватить бы рукоятку шашки, уткнуть ножны в пол и опереться всем отяжелевшим телом, как это бывало с ним в минуты смертельной усталости. Нет шашки, не на что опереться. А может, опора вон там, в защитниках? Уставился с вожделенной надеждой на защитников, даже брови скривил как-то умоляюще, боялся упустить что-то важное в их поведении. Не только сознанием, всем существом понял: закончились нудные допросы, скажут сейчас вслух то, что пока таили.

     Юлианов долго молчал, подчеркивая всю важность нового этапа в судебном процессе. Картинно вельможный, недоступный, он всем своим видом являл суровую непреклонность. Наконец произнес:

     -Товарищи судьи! – И снова какое-то время упивался значительностью своего молчания. – Великая Российская революция создала не только гигантов человеческой мысли, она создала и героев на поле брани: Думенко, Буденного, Жлобу и так далее. Если бы я не был историческим материалистом-коммунистом, я сказал бы, что красная конница – это дело рук Жлобы и Буденного. Но как исторический материалист и коммунист, я скажу, что трудовое крестьянство создало красную конницу, которая, в свою очередь, выдвинула Жлобу и Буденного. И среди этих героев есть имя нашего подсудимого Чапаева. Кто сомневается, что конница Чапаева не хороша, кто сможет… Все скажут, что дивизия Чапаева храбра, и может ли командир такого соединения не быть героем? Имея героическую дивизию, начальник всегда является героем. Но, товарищи судьи! Герой герою рознь. Настоящий командир воплощает в себе всю героическую удаль и отвагу подчиненных, является образцом революционного военачальника. Но есть герои – история их знает много, которые – их выдвигают массы – не удерживаются на высоте и падают вниз. Назову для примера Бонапарта. Французская революция выдвинула Бонапарта, а когда наступила реакция, этот Бонапарт превратился в Наполеона, то есть в героя реакции. Я говорю о великом герое Бонапарте, но у нас есть более мелкие, и теперь они уже не герои, а пленники судьбы… Посмотрим на нашего подсудимого Чапаева. С одной стороны, он много сделал, стоя во главе дивизии, но посмотрим на него как на  личность, и тут нам многое покажется странным: мы увидим какую-то двойственность его. Дивизия, как и раньше не знает преград. Его дивизия – дитя классовой борьбы, и командир этой конницы является непосредственным символом революции. Кто не знает, что Красная Армия является авангардом рабочего класса, что красная конница является авангардом революционного крестьянства, кто не знает, что армией и конницей руководит Российская коммунистическая партия? Может ли быть сомнение, что наш герой не коммунист? Нет, товарищи судьи, он не коммунист, и только в декабре 1919 года записался в партию. Чем объяснить это? Почему так поздно и какие условия заставили его записаться в партию? Если он не считал себя коммунистом до декабря, почему теперь счел нужным записаться в партию? Раньше, чем ответить на этот вопрос, я хочу указать на некоторые штрихи. Подсудимый Чапаев ругает Советскую власть, но продолжает бороться и наступать от имени этой власти. Чапаев ругает коммунистов, нападает на отдельные личности и на партию и в то же время защищает идеалы Коммунистической партии. Чем объяснить эту двойственность, я говорил – ругает, нападает, и в этом я глубоко убежден. Мне не нужны живые свидетели, ибо политкомы дали показания, собственноручно написанные, и если они написали что-либо, то отвечают за свои слова. Товарищи, в Чапаеве находятся два Чапаева. Один – это бравый командир, а в этом отношении он герой своей героической дивизии. Но есть другой Чапаев, как persona individuala, как личность, и эта личность представляется уже не героем революции, а пасынком – самым худшим отбросом революции. В момент, когда в нем берет верх первый Чапаев, чувствуется, что это герой. Но задевают его личность, и тут появляется второй Чапаев. Когда на его место назначен другой, Чапаев нервничает, он оскорблен и ругает уже всех и вся. Не только ругает, но и угрожает. Не только угрожает, но и наступает на тех, кого раньше защищал...

     Сначала речи Юлианов еще больше навлекал помрачение на Василия. Он то вскидывал голову, мучительно силясь вникнуть в смыл его обвинений, то тяжело ронял ее, словно отказываясь понимать убийственную напраслину. Но постепенно напористость обвинителя привело его в чувство. Чапаев вдруг ощутил перед собой откровенного врага, который хочет, во что бы то ни стало его погубить. Надо все-таки как-то защищаться, а если уж суждено и погибнуть, то пусть поглядят на него, какой он есть, пусть услышат последнее слово. Да, да, еще дадут последнее слово, к тому же и защита свое скажет. Разве его беспощадность, бессовестность не искупает все? Разве он удерживался в терроре и зверствах? Тогда почему? Почему?

     А Юлианов уже, казалось, готов был выйти из-за стола, чтобы предстать перед судьями, перед злом, как ему представлялось, во всем великолепии, во всей силе непоколебимого хозяина этого сложного положения вещей.

     -Как видите, сначала мелкая критика, затем более крупная и, наконец, угрозы – вот чем кончилось падение второго Чапаева. Он не подчиняется декретам, входит в конфликт с особым отделом, освобождает арестованных трибуналом. Недопущение политработников – это лишь косвенный признак неподчинения Советской власти. Назревало другое. Почему был ранен Захаров? Потому что знал истинную картину настроения, которое царило в штабе. И, наконец, злодейское убийство военкома Фурманова. Вы заметили, товарищ судья, как вел себя подсудимый Чапаев, когда у него вдруг… вдруг на мгновение заговорила совесть? Ведь у него, по существу, прозвучало невольное признание, что он виновен в гибели этого беззаветного коммуниста.

     Чапаев чуть приподнялся, снова сел и только уже после этого вздыбился раненым медведем. Потрясенный, он дико озирался, будто вопрошал: “Неужели вы верите в то, что он говорит?”

     Павка в эту минуту яростно ненавидел Юлианова. “Жалкий демагог. Неужели он не понимает, как дешево выглядит его заявление о признании Чапаева?”

     Мазнув размашисто тыльной стороной левой руки по глазам, из которых вдруг покатились слезы, Чапаев не сел, а как-то тяжко осунулся и не шелохнулся больше до самого конца речи Юлианова.

     А тот, изо всех сил старался не потерять прежнего напора, перешел к характеристике Блехерта.

     -Присмотримся к Блехерту; в первый раз он говорил, что не потерпит того, что он против диктатуры пролетариата, что России нужно правительство, пропорционально представлявшее все партии. Вот вам идеология, которую подготовляет Блехерт для бандитски настроенного штаба. Мы видим здесь заговор, ибо, с одной стороны, налицо настроение бандитов, с другой – желание оформить настроение идеологически. Они идут дальше. Кроме идеологии, они уже выставляют свои силы, когда в присутствии Колпакова кто-то говорит: “Мы Советской власти не боимся, у нас танки”. Это уже не заговор, а измена в штабе. Было все приготовлено для измены.

     -Товарищи судьи, мне необходимо коснуться роли каждого подсудимого в деле измены. Но, прежде всего я отвечу, почему Чапаев вступил в Коммунистическую партию. Он пересолил, ругая Советскую власть, и чувствует, что за ним следят, вот почему он решает вступить в партию. Заявление он подал в декабре, но первый членский взнос сделал только в феврале. Товарищи судьи, вы знаете, что при поступлении в партию надо сейчас же внести деньги. Прошло целых три месяца с момента вступления его в партию до внесения членских взносов. Он сделал это лишь тогда, когда узнал, что комиссия ведет следствие. Это характерный факт.

     Теперь посмотрим на нравственный облик Чапаева. Он, безусловно, диктатор, не железный, конечно, а такой, которому кажется, что он диктатор. Вы посмотрите его резолюцию на газете “Красная Лава”: “Приказываю доставлять мне на просмотр, иначе арестую”. И это он пишет не какой-нибудь обывательской организации, а партийному комитету. Что он груб, это видно из слов: “Встать!”, “Молчать!” Товарищи судьи, во время боя говорит первый Чапаев, в мирной обстановке – второй Чапаев. В конце концов, остается второй Чапаев.

     “Опять вернулся к двум Чапаевым. Повторяется, толчет воду в ступе”, - почти с отчаянием отмечал для себя Павка, невольно выверяя свою речь: хватит ли у него самого необходимой логики и безусловности в доказательствах?

     Люди в зале откровеннее выражали свое неприятие обвинительной речи Юлианова. Чапаев это чувствовал, осторожно, будто боялся разуверится в самых потаенных надеждах, поглядывая на защитников. Речь Юливанова, казалась ему, длиться уже целую вечность. Но обвинитель прокашлялся, помолчал, кинул мрачный взгляд в сторону подсудимых. “Сейчас потребует мой смерти”, - подумал Василий, еще не в силах представить себе, что это, в конце концов, все-таки прозвучит.

     -Товарищи судьи, Советская власть принимает высшую меру наказания к стрелочникам – простым красноармейцам; неужели красные генералы, которые виноваты по многим пунктам, должны нести меньшее наказание? Ведь нашего приговора ждет обыкновенный труженик, измученный незаконными конфискациями и разгулом партизанщины, вашего приговора ждет партия коммунистов, Красная Армия, которая хочет знать мнение РВТ о партизанщине, сиречь бандитизме. Я уверен в вашем приговоре, товарищи судьи.

     Чуть поклонившись в сторону судей, Юлианов сел с видом человека, который исполнил высокий долг до конца, хотя это стоило ему огромной затраты душевных сил. Устало расслабившись, он вытер лоб белоснежным платком и замер в той покойной позе, когда человек уверен: потрудился на славу.

     Когда Чапаев услышал, что слово предоставляется общественному обвинителю Павке, то испытал что-то похожее на озноб. Уж от этого человека, знал что ожидать: арестовывал он и допрашивал.

     -Товарищи судьи, для меня совершающаяся в России революция сама по себе достаточна; те грандиозные события, которые ныне совершаются, не нашли выражения ни в одном из наших поэтических произведений. Я подкреплю доводы моего обвинения простыми соображениями представителя Советской власти. Товарищи судьи, какое значение имеет настоящий процесс, когда класс, ставший у власти, строит новые государственные формы, когда отбивается от наседающих на него со всех сторон врагов, когда в невероятных мучениях, изголодавшийся, обнищавший, он пытается создать в своей среде дисциплину, создать порядок, дабы на этих организационных основах, которых не знало старое буржуазное общество, создать новый коммунистический строй. Здесь защита в своем возражении пыталась, разбив каждое доказательство, шаг за шагом доказать нам, что нет фактических данных, подтверждающих преступление лиц, посаженных на скамью подсудимых. Но, товарищи, я хотел бы обратить внимание не на эти отдельные факты, не на эти отдельные частные стороны дела, не на отдельные, взятые из общего положения, доказательства, я хотел бы обратить внимание на  значение того развала, который имелся у Чапаева. Если мы начнем разбирать отдельные факты, то, может быть, они и будут опровергнуты, но когда мы зададим себе вопрос о том, было ли все то, что было в штабе Чапаева, преступлением, есть ли во всем том, что совершал Чапаев в штабе, элемент, безусловно, вредный для Советской власти, мы придем к определенному выводу – да, был. Здесь защита апеллировала к совести. Я хотел, товарищи судьи, обратить внимание, что в эпоху диктатуры пролетариата, в эпоху, когда все старые ценности объявляют низложенными, апелляция к совести ничего собой не представляет. Здесь представители класса, осуществляющего свою диктатуру, представители класса, захватившего власть в свои руки, удерживающего эту власть с оружием в руках, удерживающего эту диктатуру путем тяжелой борьбы на фронте, путем борьбы Красной Армии. Представитель этого класса здесь не будет обращать внимание на отдельные какие-нибудь преступления, а обратит внимание на все значение той действительности, которая имела место в штабе Чапаева. Процесс Чапаева – один из первых процессов, в котором органам пролетарской диктатуры предстоит сказать свое веское авторитетное слово. Здесь хотели внушить мысль о том, что были стихийный силы, с которыми трудно бороться; преступления были и будут одинаковы во все времена революции. Можно, конечно, ругать Советскую власть, здесь старались это представить в виде несоблюдения парламентской формы дискуссии, но дело не в этом. Если мы перечтем страницу за страницей, одно показание за другим, мы устанавливаем: перед нами не враг красных войск, перед нами находится не противник, защитник каких-то противоположных классов, которого мы стараемся в процессе гражданской войны уничтожить, нет, перед нами – командир Красной Армии, член Российской коммунистической партии. Что сам собой такой факт значит? Это значит, что в эпоху тяжелой гражданской войны он вел себя не как подобает вести красному командиру, командиру-революционеру. Он вел себя как бандит. Класс, ставший у власти, взявший власть в свои испытанные грубые руки, класс, который требовал от всех, кто идет с ним, кто борется на его стороне, соблюдения величайшего порядка, соблюдения строжайшей дисциплины, этот класс посадил сидящих здесь людей на скамью подсудимых потому, что они не выполнили лежащего на них долга. Как должен вести себя представитель Советской власти, каких правил революционного поведения должны придерживаться эти представители? Прежде всего, с уважением относиться к Советской власти, строго соблюдать нормы революционного поведения, стараться удержать более темные, непросвещенные, забитые массы от всего того, что может бросить тень на ее репутацию. И кому как не красному командиру, красному генералу Чапаеву, нужно было знать о том, что Советская власть строжайше карает за бандитизма, Советская власть строго карает всякую партизанщину, всякую распущенность, в особенности в рядах Красной революционной армии. Здесь нам пытались доказать, что у Чапаева своеобразная крестьянская душа, что он иначе понимает и подходит к Советской власти. Но разве могут “особые душевные качества” помешать пониманию элементарных революционных истин? Нет, ссылки на своеобразность его натуры не выдерживает критики. Здесь нам защита рассказывает о том, что такое партизанщина, что такое партизанское действие. Мы великолепно различаем партизанские действия от партизанщины. Если войсковая часть выйдет в тыл противника, будет разрушать все средства связи, сообщений – это называется партизанскими действиями. Но когда штаб не соблюдает твердой революционной дисциплины, когда штаб шельмует Советскую власть, когда штаб делает вызов Советской власти, когда штаб говорит – наплевать мне на Советскую власть, на комиссаров, на коммунистов, когда политические работники в штабе не чувствуют себя в достаточной безопасности, - это будет партизанщина. Здесь говорили о том, что и вся Красная Армия выросла из партизанщины; совершенно верно. Но теперь Красная Армия превратилась в регулярную армию. Командиры, которые были раньше партизанами, теперь представляют собой настоящих дисциплинированных командиров, назову хотя бы два имения – Буденного и Жлобу. Тех, кто был партизаном в первые периоды гражданской войны, мы не собираемся посадить на скамью подсудимых. Не в том суть вопроса, что Красная Армия создалась из партизанских отрядов, а в том, что в Красной Армии есть части, позорящие революцию, что есть красные командиры, позорящие имя командира. Мы должны исходить из того, что если есть такие начальники, совершающие преступления, мы их должны посадить на скамью подсудимых. Защитник говорит, здесь нет живых людей-свидетелей. Совершенно верно. Но ведь и без них знаем все то, что было сделано руками людей, сидящих на скамье подсудимых. Теперь, когда враг висит над нами, когда на фронте грохочут пушки, когда решаются наши судьбы, мы должны сказать ясно и определенно, что суровое наказание ждет тех начальников, которые забудут о своем долге. Когда начальник передает оперативный план – это измена, когда командир не соблюдает дисциплину – это тоже измена, тоже предательство, по существу, никакой разницы нет. Предательство, измена, совершенные нашим бывшим командиром дивизии, должны быть наказаны. Этого требует от Ревтрибунала борющийся пролетариат, этого требует момент, этого требует суровая обстановка борьбы. Защитник здесь говорил о том, что мы как будто бы прикрываем фиговым листком те предложения, которые мы делаем Революционному трибуналу, что мы не расшифровываем слово “высшая мера наказания”.

     Что ж, назовем требования защиты настоящим именем. Единственно правильной, целесообразной мерой наказания за преступление, совершенное у кровавой черты, должна быть высшая мера наказания – расстрел. Пусть каждый военачальник, каждый командир действительно знает, что у пролетариата тяжелая рука.

     Чапаев все крепче и крепче прижимал судорожно вздрагивающий кулак к груди. Стучит, стучит сердце. Мчится безумно конница. Куда она мчится? Уходит? Покинула? Как же так! “Рас-стрел. Рас-стрел. Рас-стре-е-л!? За что!? Когда я проявлял милосердие!?”  Он захотел по большой и малой нужде. Думал ли он переметнуться к белым? Ну, может быть, думал. Но не переметнулся же пока! А эти вот, за столом, не переметнулись бы, повернись фортуна задом? Да еще быстрее бы. Черт его знает, чего он хотел по пьяни. Иногда казалось так, иногда эдак… Все это так сложно… За что?

     Вот и Знаменский вроде бы спрашивал: “За что?” Встал на этот раз порывисто, будто в последнюю, решительную схватку кидался. “Кто же теперь глотки резать будет?”

     -Слово предоставляется защитнику, товарищу Знаменскому! – объявил Фадеев.

     Знаменский на мгновение закрыл глаза, одолевая головокружение. Кивнув в сторону Павки, сказал с откровенным сарказмом:

     -Вот уж образец удивительной логики! В армии наблюдается разложение, рост партизанщины и махновщины. Это верно, но, разрубая узел и снося голову, надо соблюдать предварительные условия, чтобы эти удары имели правильное направление. Без этого условия карательные меры революционного трибунала содержательного значения иметь не могут. Вот почему защите приходится настаивать на том, чтобы обвинение исходило не только из условных положений, но и приводило бы данные, указывающие на причастность к преступлению, или на причастность к вредным социальным явлениям. Вот почему рассуждения обвинителя о совести точно так же ведется в неправильной плоскости. Следует говорить не об отречении от совести, а о внутреннем убеждении революционного суда. Было бы желательно, если бы здесь руководствовались требованиями не только революционной совести, но и логикой и целесообразностью. Обвинение Чапаева и его штаба в действиях, направленных против Советской власти, не было подкреплено вескими доказательствами. Обвинитель настаивает на своем обвинении, подкрепляя его главным образом силою внутреннего убеждения и внешним словесным выражением. Вот почему ему от круга физических данных невольно пришлось перейти в круг политических рассуждений и замкнуться в кругу социально-классового содержания настоящего процесса. Несомненно, что рассмотрение и этого обстоятельства должно иметь место. Каково классовое содержание этого процесса? Нет сомнения, что действия трибунала направлены в сторону торжества рабоче-крестьянского дела и пролетарской революции. И если уж нет возможности фактическими данными, подбором доказательств установить обвинительные пункты, если действительное содержание процесса остается на совести судей Революционного трибунала, то ему надо, прежде всего, решить: должны ли для торжества рабоче-крестьянского дела слететь головы Чапаева, бывшего начальника дивизии, и его штаба? И только разрешив этот вопрос, можно подходить к решению других вопросов – какую меру взыскания применить к ним за пьянство, недисциплинированность, партизанщину и так далее. Вот это я и просил бы, товарищи судьи, иметь в виду. Вы должны, вы обязаны иметь это в виду.

     Знаменский уважительно, с достоинством слегка поклонился судьям и медленно сел.

      Когда поднялся Фадеев, Чапаев подумал: “Никак настала пора последнего слова”. И опять застучало сердце; едва прикрыл глаза, как в ушах отозвался топот многотысячной конницы. Скачут, скачут, храпят запаленные кони. Да нет же, это сердце колотится, да, колотится сердце перед последним словом. И хотя ждал, когда, наконец, дадут ему высказаться, вдруг обнаружил, что не готов, не те надо было высказать слова, которые почти заучил наизусть. Не те? А почему не те? Только вот воспримут ли их судьи чистой совестью, открытой душой? Встали перед глазами семьи расстрелянных по его приказу заложников: нежные барышни, воспитанные, насмерть перепуганные дети, величественные даже в казематах старухи. Ведь давил же гадов, рука не дрогнула! “Эх, если бы судьи еще хоть чуть-чуть повременили…”

     Фадеев уперся недобрым взглядом в Чапаева, словно бы еще что-то прикидывая в уме, и после долгого молчания, наконец, сказал, что прения сторон закончены и подсудимому Чапаеву предоставляется слово.

     -Имеете что сказать?

     Еще бы! Он, Чапаев, имеет столько сказать, что, пожалуй, и за сутки не выскажешь. Но дай бог, чтобы хватило сил и на пять минут. Колотится где-то уже у самого горла сердце.

     Чапаев поднялся тяжко, даже ноги как-то поначалу широко расставил, будто поднимал неслыханную тяжесть. Обвел судей невидящим взглядом, а на защитниках все-таки вроде бы прозрел: подбадривают всяк по-своему, сочувствуют.

     И Чапаев сказал, сам, удивляясь тому, что услышал собственный, хотя как будто совсем не свой голос:

     -Я томился семьдесят два дня в заключении, прежде чем предстать перед судом Революционного трибунала. Семьдесят два дня я просидел в тюрьме на родном Урале, где я ждал того, чтобы мне было, наконец, предъявлено какое-нибудь обвинение. Я в тюрьме получил копию обвинительного акта. Обвиняюсь в том, что я контрреволюционер. Но этот контрреволюционер проливал чужую кровь за русский народ, за то, чтобы он имел землю и волю. В 1920 году я стал контрреволюционером. Когда мои войска сражались с противником, развевая красное знамя, взяли Уральск, я не был контрреволюционером. Чапаев ругал Советскую власть, ругал Троцкого. В 1918 году говорил, что он перейдет на сторону белых, но в 1919 году он получил орден Красного Знамени и золотые часы в боевую заслугу. Не только в 1918, 1919 годах Чапаев сражался с противником, он сражался с врагом все время. Чапаев сражался за революцию с первых дней ее, и все-таки Чапаеву бросают такое тяжкое обвинение. Чапаев был всегда первым в рядах красных войск, Чапаев не раз формировал боевые части, не однажды формировал боевые единицы для того, чтобы разбить зарвавшегося врага. И теперь Чапаев является контрреволюционером. Когда ребенок плачет, ему дают соску, но ведь Чапаев не ребенок, он соски не просил, а, между тем, за все время своей боевой деятельности он получает награды. Чапаев наград не просит, его выдвигает революция. Мои войска все время боролись за революцию, все время они высоко держали и развевали красное знамя, мои войска все время непрерывно занимали города и села. Затем меня еще обвиняют в убийстве военкома. Ко мне пришел Кравченко, и что-то шепотом сообщил. Может, он постеснялся громко у меня просить чистую смену белья. Нужно сказать, что мне, как старому революционеру, борющемуся за Советскую власть, было очень больно слышать обвинение в контрреволюции, было больно такое обвинение читать, когда сидел там за решетками, было мне больно смотреть из-за решеток, как мои кони моих всадников уносят на фронт. Я плакал, когда это видел, но я утешал себя, что пролетариат вернет мне честное имя, а армии – солдата, что я снова стану сам законом, буду казнить и миловать. Больше ничего не могу сказать.

     “Как, речь моя уже закончилась? – недоуменно спрашивал себя Чапаев. – Ничего не могу сказать? Неправда! Могу. Я не сказал еще чего-то самого главного! Слышите, судьи, я еще хочу говорить!..”

     Но Фадеев уже обратился к Блехерту:

     -Подсудимый Блехерт, что имеете сказать?

     Нервически поморщившись, Блехерт слабо махнул рукою, всем своим видом выражая полнейшую обреченность. Но все-таки поднялся, болезненный, словно бы усохший за долгие часы судебного процесса, тихо сказал:

     -Из предъявленных мне обвинений видно, что меня считают явным и открытым агентом Колчака, контрреволюционером. С первых же дней Октябрьской революции, когда расформировали царскую армию, я поступил на службу в Московский Совет народного хозяйства. Когда мобилизовали командный состав как специалистов, меня назначили в дивизию Чапаева. Я знал, что русский народ так же, как комиссары и командиры, относится с недоверием к бывшим золотопогонникам. И вот когда  я прибыл в дивизию, мне сказали, что я контрреволюционер. Ни один комиссар, ни один политком ко мне не подошел, чтобы узнать мои политические убеждения. Теперь, когда я присутствую перед Высшим Военным Трибуналом Республики, вы мне бросаете такое обвинение, тем более резкое, что никто ведь моих политических убеждений не знает.

     Плохое отношение ко мне Жлобы я понимаю таким образом. Первый раз, когда я встретился со Жлобой, он подошел ко мне и начал рассказывать о своих победах. Я имел неосторожность указать на его боевые ошибки. Указать на то, что, если он не будет оставлять резервов, противник будет бить его. Это сбылось потом… Я Жлобу не обвиняю. Он простой рабочий, с военным делом незнаком, он не знал военно-стратегического положения, но, как человек честолюбивый, был озлоблен против меня. Мы никаких дурных намерений не имели, душой чисты…

     Погружаясь в забытье, чем-то похожее на то состояние, которое он не один раз испытывал в госпитале, когда жизнь, казалось, совсем угасала в нем, Василий плохо воспринимал речь Блехерта, даже не заметил, когда он закончил ее. Прошли мимо сознания и слова Кравченко, Ямкового, Колпакова. “Никак тиф наваливается, - вдруг пришла догадка, почему-то принося облегчение. – Ну и пусть, лучше уж тиф, чем пуля от своих, только бы уморил побыстрее…”

     Фадеев предоставил слово Абрамову.

     “Эх, Абрамов, Абрамов, думал ли, гадал ли ты, что так вот путь наш закончится. Ну скажи, скажи им, кто есть мы такие. Ты же умеешь, растолкуй, как следует… Только, брат, ни черта они не поймут, не хотят понимать, вот беда-то, беда какая…” Когда Абрамов заговорил, Чапаев мучительно вглядывался в лицо своего, как теперь он себе очень точно представил, самого верного товарища. Было в этой позе Василия что-то пронзительно нетерпеливое. Кадык его, резко выступавший на натянутой шее, судорожно вздрагивал. Абрамов почувствовал обостренный интерес Чапаева к совей речи, и это обожгло его нестерпимой жалостью к бывшему комдиву. Невольно подумалось: “Мы с Блехертом хоть офицеры, а этот…”

     -Подсудимый Абрамов! – раздраженно повторил Фадеев. – У вас есть что сказать?

     Абрамов тяжко вздохнул, сказал, сохраняя и в эту драматическую минуту удивительную независимость:

     -Да, конечно, имею. Меня обвиняют как контрреволюционера и человека, который имел влияние на какую-то шайку бандитов. Указываю, что я интеллигент и бывший офицер. Да, я бывший офицер. Я народный учитель, сын крестьянина и добровольно пошел в ряды Красной Армии, когда вся интеллигенция и все офицерство говорили, что Советская власть не удержится и что я буду повешен на первом же сучке. Но я был сыном народа и пошел в ряды народной армии. Я был счастлив, что судьба дала возможность мне сражаться плечом к плечу с таким удивительным человеком, воистину народным самородком, как Василий Иванович Чапаев. По-моему, он сделал столько для революции, для разгрома ее врагов, что имя его в народе надолго останется легендой.

     -Нельзя ли без ваших более чем сомнительных пророчеств! – перебил Фадеев.

     Абрамов будто и не расслышал реплики председателя суда, продолжая с тем же независимым видом, хотя и отдал себя во власть горчайшего недоумения. Оно светилось в его глазах, чувствовалось в скорбной складке рта, в голосе:

     -В чем же дело? Когда были так скоропостижно переосмыслены несомненные ценности? Почему Чапаева теперь судят, чуть ли не как сподвижника Колчака? И это после того, когда именно он со своей дивизией забил осиновый кол в самое сердце уральской контрреволюции, поверг бело-казачью столицу – Уральск. Теперь о себе. Я начальник штаба, вместе с бойцами ходил в бой, не щадя жизни. Я пожертвовал семейной жизнью, был два раза ранен, так что не мог сидеть в седле. Говорят, что я укрывал контрреволюционеров. Я честный работник и говорю только правду. Мне не страшна смерть, мне страшно бесчестие. Раньше меня награждали, благодарили, а теперь я лишен имени солдата. В Камышине контрреволюционеры разорили мою семью, забрали все мои документы, чтобы легче найти меня. Если бы меня судили колчаковцы, я бы сказал: “Да, судите меня”. Но меня судит Советская власть, и я думаю, что правда не умрет и что революционный суд оставит мне жизнь и вернет мне честное имя солдата революции. И не только мне, а и моим товарищам. И особенно это относится к Василию Ивановичу Чапаеву.

     Абрамов умолк. А Чапаев все в той же болезненно-напряженной позе смотрел на него, вытянув шею так, что вздулись вены.

     -У вас все? – спросил Фадеев. И не дожидаясь ответа, как-то очень поспешно, как бы торопясь закончить до смерти надоевшее дело, объявил: - Суд удаляется на совещание.

 

     Когда удалился суд на совещание, была уже полночь. До половины четвертого томились подсудимые, дожидаясь приговора. Не расходились и приглашенные; в их гомоне слышалась тревога, неуверенность. Можно было понять, что многих давит постыдное чувство, что они, пожалуй, сами заслуживают скамьи подсудимых. Впрочем, надо подождать, может, все обернется еще и не так страшно.

     Но обернулось страшно. Фадеев перед зачтением приговора бесконечно долго молчал, будто и сам сомневался. Однако голос его прозвучал с той же мрачной торжественностью, с какой он начал судебный процесс…

     …Суд постановил:

     Комдива Василия Ивановича Чапаева, начальника штаба, бывшего офицера Абрамова Михаила Никифоровича, начальника оперативного отдела, бывшего офицера Блехерта Ивана Францевича, начальника разведки Колпакова Марка Григорьевича и начальника снабжения Кравченко Сергея Антоновича лишить полученных ими от Советской власти наград, в том числе ордена Красного Знамени, почетного звания красных командиров, и применить к ним высшую меру наказания – расстрелять; комендантов штаба Ямкового Ивана Митрофановича и Носова Дорофея Герасимовича подвергнуть принудительным работам с лишением свободы – Ямкового десять лет, а Носова на двадцать лет.

 

     За час до расстрела в камеру к Чапаеву, неведомо как, проник священник. Может, это был болезненный бред многодневной бессонницы, или через, чур, реальный сон; Василий Иванович попа не звал. 

     -Я хочу напутствовать вас, сказать последнее слово. Вас казнят не по ошибке или злому умыслу, вас казнят по справедливости. Не за правду, волю и народное счастье бились вы, Чапаев, а за себя самого, за свое ощущение командира и победителя. И в этой бойне, не было для вас ни каких ограничений. Вы так же мерзки, как одержимые манией потрошители человеческих тел, как ваши оппоненты с противоположной стороны. Кто-то должен был вам это сказать!  

Глава 5

Туманность Андромеды

 

     В тусклом свете, отражавшемся от потолка, шкалы приборов казались галереей портретов. Круглые были лукавы, поперечно овальные расплывались в наглом самодовольстве, квадратные застыли в тупой уверенности. Мерцавшие внутри них сияние, голубые, оранжевые огоньки подчеркивали величие.

     В центре выгнутого пульта выделялся широкий и багряный циферблат. Перед ним в неудобной позе склонилась девушка. Она забыла про стоявшее рядом кресло и приблизила голову к стеклу. Красный отблеск сделал старше и суровее юное лицо, очертил резкие тени вокруг выступавших полноватых губ, заострил чуть вздернутый нос. Широкие нахмуренные брови стали глубоко черными, придав глазам мрачное, обреченное выражение.

     Тонкое пение счетчиков прервалось негромким металлическим шорохом. Девушка вздрогнула, выпрямилась и заломила тонкие руки, выгибая уставшую спину.

     Позади проплыла тень двери, возникла крупная фигура человека с отрывистыми и точными движениями. Вспыхнул золотистый свет, и густые темно-рыжие волосы девушки словно заискрились. Ее глаза тоже загорелись, с тревогой и любовью обратившись к вошедшему.

     -Неужели вы не заснули?

     -Плохой пример? – не улыбаясь, но весело спросил вошедший. В его голосе проскальзывали высокие металлические ноты, будто склепывающие речь.

     -Все другие спят, - несмело произнесла девушка, - и… ничего не знают, - добавила она вполголоса.

     -Не бойтесь говорить. Товарищи спят, и сейчас нас только двое бодрствующих в космосе, и до Земли пятьдесят биллионов километров – всего полтора парсека.

     -И топлива только на один разгон! – Ужас и восторг звучали в возгласе девушки.

     Двумя стремительными шагами начальник тридцать седьмой звездной экспедиции Эрг Ноор достиг экрана с багряным циферблатом.

     -Пятый круг!

     -Да, вошли в пятый. И… ничего. Девушка бросила красноречивый взгляд.

     -Видите, спать нельзя. Надо продумать все варианты, все возможности. К концу пятого круга должно быть решение.

     -Но это еще сто десять часов… Может быть, уменьшить радиус круга? Вдруг у них авария передатчика?

     -Не целесообразно и требует большого расхода топлива, не возможного при теперешнем его дефиците.

     -Понимаю… Но не могли они уклониться?

     -Так сильно уклониться он не мог. Не мог не отправиться в рассчитанное и назначенное время. Если бы случилось невероятное и вышли бы из строя оба передатчика, то звездолет, без сомнения, стал бы пересекать круг диаметрально, и мы услышали бы его на планетарном приеме. Ошибиться нельзя – вот она, условная планета!

     Эрг Ноор указал на зеркальный экран в глубоких нишах со всех четырех сторон поста управления. В глубочайшей черноте горели бесчисленные звезды. На левом переднем экране быстро пролетел маленький серый диск, едва освещенный своим светилом, очень удаленным отсюда, от края системы Б-7336-С+87-А.

     -Наши бомбовые маяки работают отчетливо, хотя мы сбросили их четыре года назад. – Эрг Ноор указал на четкую полосу света вдоль длинного стекла в левой стене. – “Альграб” должен быть здесь уже три месяца тому назад. Это значит, - Ноор поколебался, как бы не решаясь произнести приговор, - “Альграб” погиб!

     -А если не погиб, а поврежден метеоритом и не может развивать скорость?.. – возразила собеседница.

     -Не может развивать скорость! – повторил Эрг Ноор. - Да разве это не то же самое, если между кораблем и целью встанут тысячелетия пути? Только хуже – смерть придет не сразу, пройдут годы обреченной безнадежности. Может быть, они позовут – тогда узнаем… лет через шесть… на Земле.

     Четыре утра. Обычно астронавты встречались как минимум три раза в столовой. Кроме того, за время полета многие осваивали новые науки, используя руководителями друг друга, так что общение протекало интенсивно. Случались романы, на которые смотрели всегда по-разному. Время от времени возобновлялся клуб докладов в библиотеке на любые темы. Играли в теннис команда на команду, устраивали заплывы, пикники в отсеке модулирующем живую природу.

     Распорядок на звездолете предусматривал гибкий режим. Само длительное пребывание ограниченного числа людей в замкнутом пространстве предполагает психологическую совместимость. Хотя компьютер обслуживал абсолютно все потребности звездолета и экипажа режим дежурств сохранился. Это делалось для поддержания дисциплины и слаженности экипажа. Требовался постоянный рабочий контакт так, чтобы общая жизнь централизовалась вокруг некоей службы. В то же время, по общему согласию, продолжительность дежурства, очередность устанавливались, менялись в зависимости от настроения коллектива. Практиковавшееся на торговых и транспортных судах погружение в анабиоз на период полета, на научных не применялось. Самоорганизация научного работника позволяла не замечать оторванности от человеческого сообщества, да и времени жалко. При желании всякий член экипажа мог уйти в сон на любое время.

     В экспедиции отправлялись за опытом, и чтобы подучится. Присвоение научных степеней и иерархических чиновничьих званий происходило по набирании соответствующего экспедиционного стажа. Кроме того, за период полета удавалось освоить определенное количество информации, поработать над избранным направлением теории и при этом получать походное содержание.

     Низа Крит, юный астронавигатор, впервые попавшая в звездную экспедицию, затихла, не дыша, наблюдая за ушедшим в себя Ноором. Какой он спокойный, полный энергии и ума, любимый человек!.. Любимый давно уже, все пять лет. Нет смысла скрывать от него… И он знает, Низа чувствует это…

     -Я нашла в библиотеке одну древнюю книгу некоего Ивана Ефремова, русско-советского писателя-фантаста. Роман очень напомнил нашу настоящую жизнь. Словно он описывал реальность. И я, вдруг, подумала, а чего мы, люди будущего добились? Мы могущественны, как боги относительно прошлого, мы ничего не делаем своими руками. Компьютеры уже много веков достигли способности общаться с нами телепатически. Нет необходимости получать информацию через пять чувств, она сразу проектируется в сознание в нервных импульсах беспроволочным способом и так же снимается что, кстати, открыло широчайшие возможности тотальной слежки со стороны спецслужб. Мы совершенствуем до бесконечности науки, а здоровье наше существенно не улучшается. Все новые и новые болезни, вирусы, неврозы изобретает природа. Печально, что вот так можно предсказать будущее, и оно совершается, точно мы не живые люди, а роботы с ранее данной программой. Если бы наши предки знали, что, превзойдя по части технических успехов их самые смелые мечты, мы совершенно не оправдаем надежд на моральное совершенство. По части подлости, тщеславия, зависти мы перекрыли все прежние цивилизации вместе взятые. В конце концов, хотим мы того же что и первобытный человек: любви, материального процветания, и так же ненасытны. Сколько не дай, все мало. Наши компьютеры делаю более совершенные компьютеры, а те еще более совершенные. И вроде бы людям уже не нужно заботится об этой самой материальной стороне, но все равно они состязаются. Иначе – потеря смысла.

     Бледное лицо, с резкими чертами застыло в каменной неподвижности, высокий лоб, упрямо наклоненный, казалось, бросал вызов силам стихийной судьбы, угрожавшим живому мирку, забравшемуся в запретные глубины пространства.

     -Милая Низа, объективно говоря, ваше настроение депрессивно. Вы же понимаете, что взгляд на вещи зависит от настроения. Опровергать нужно не доводы, а расположение духа.

     -А одиночество? Не ужели вы, Эрг, не ощущаете его? Может быть, отправляясь на десятилетия в экспедиции, мы пытаемся убежать от него. Не ужели вы не замечаете, чтобы мы не делали, оно всегда с нами?

     Эрг со вниманием качнул головой и сделал запрос в библиотеку на две книги, с указанием отсканировать в мозг краткую информацию.

     -Я знаю, Низа, о какой книге вы говорите. Математики уже давно открыли многомерность мира. Новейшие теории заставляют нас видеть мир как множество независимых друг от друга реальностей. Ведь время это состояние психики или вообще состояние. Миры (реальности) живут друг в друге, друг независимо от друга, причем всегда. То есть, нет вчера, сегодня, завтра, есть сейчас! Сейчас происходят все времена и события. И люди древности живут, и самые дальние наши потомки. Вот только понять это физически мы пока не можем. Личное время нашего “Я”, является настоящей проблемой, ограниченность его физической жизни. Ведь на самом деле нет надобности в скорости, превосходящей скорость света, о которой так мечтали фантасты и ученые прошлого. Если разобраться, то скорость света это бесконечно большая скорость в силу замедления времени для тела достигшего ее. Оно (тело) мгновенно оказывается в любой точке пространства; пространство перестает существовать. Другое дело, что остальные системы (люди) не могут существовать тоже вечно. Ну, так то, проблема людей!

     Низа поежилась. Холодом повеяло на нее от научного разговора. Чтобы поддержать его она добавила:

     -Вопреки прогнозу, нам не удалось встретить какой-либо формы жизни на космических просторах. Почему?

     -Может быть по тому, что мы ищем не там и не так. Предки нас настроили, - голос Эрга звучавший подчеркнуто иронично, все же имел оттенок серьезности.

     -Действительно, жизнь в космосе развивалась пока только колонизацией пригодных планет. Вначале, разведчики находили подходящие небесные тела, затем специальные команды, в течение длительного срока, создавали атмосферу, флору, фауну, после чего на новое место устремлялись партии колонистов. Воду обычно брали с соседних планет, перевозя гигантские глыбы льда. 

     -В чреде прорицательниц прошлого есть некая Вангелия, проживавшая в Европе в двадцатом веке. Как и всякая крупная предсказательница, она говорила довольно много чепухи, но удивляла современников поразительным предвидением. Выглядела она самой обыкновенной, простой женщиной. В возрасте двенадцати лет ее унес ураган, и набившийся в глаза песок сделал слепой. Сложные, дорогостоящие операции были тогда мало кому доступны. Интересно, что еще до урагана, едва научившись ходить, она часто играла в слепую, нарочито нащупывая предметы и вещи. Это она сказала, что первый космонавт земли, Гагарин, не погиб, как какое-то время считалось, в результате несчастного случая, а был арестован спецслужбами своего правительства, когда попытался проявить самостоятельность в политических взглядах. Если вы помните, так потом и выяснилось. Гагарин дожил до старости в одной из психиатрических больниц в невменяемом состоянии. Так вот, хорошо ориентируясь во всех трех временах, владея потрясающей информацией, она утверждала, что берет ее от невидимых существ, прилетающих с планеты Вамфим, третьей от Земли в сторону удаления от солнца. По ее словам Земля просто напичкана невидимыми пришельцами, контролирующими все происходящие процессы; человеческая личность после смерти сохраняется, и развивается.

     Низа, послушайте несколько ее высказываний:

     “Что представляет собой человек? Человек суетное существо, которое все исследует, за всем наблюдает, все время что-то ищет и никак не находит – но это я говорю в шутку. Если посмотреть на человека с высоты как на часть огромной Вселенной – человек ничто. Это ничтожная песчинка, затерянная в бесконечности, но зараженная божественной искрой. Поэтому он часто превосходит свои возможности: он непрерывно ищет, рискует, исследует, разгадывает тайны бытия, совершает невероятные открытия. Он уже решительно устремил свой взгляд в небо и не боится бросить ему вызов.

     Запомните! Через 200 лет человек установит контакт с братьями по разуму из других миров. Венгерская аппаратура первой уловит сигнал из Космоса… А правду о Космосе нужно искать в старинных священных книгах. (май 1979г.) А до тех пор человечество переживет множество катаклизмов, бурных событий, изменится сознание людей. Придут тяжкие времена, люди разделятся на группы по вере. В мир вернется самое древнее учение. Меня спрашивают: “Скоро ли придет это время?” – Нет, не скоро. Еще Сирия не пала!

     В трудные времена мы живем. Люди не имеют между собой ничего общего. Матери рождают детей, но не имеют молока, чтобы кормить их. Говорят, это из-за нервов. Но это не так. Просто у детей нет ничего общего с матерями, ничего, кроме того, что они рождены ими. Дети не получают от матери ни молока, ни тепла. Совсем маленьких отдают их в ясли, вечером кладут спать отдельно от себя, дети редко видят улыбку на материнском лице. Матери недовольны, что мужья не достаточно почитают их. А мужья считают, что так принято. Пожилые недовольны тем, что молодые их не уважают. Никто никому не близок. Люди интересуются теперь только деньгами. Они думают, что если у них появятся деньги, все будет в порядке. Не знают, что в один прекрасный день эти деньги станут не нужны…

     Иногда я окружена высшими начальниками, иногда их подчиненными, но все они из Космоса. Когда они говорят, они прикладывают мне к ушам что-то вроде наушников, потому что их голоса приходят издалека и звучат как эхо. Поэтому, мне нужны покой и тишина.

     Иногда я очень нервничаю, а люди думают, что я злая. А я вижу окружение и обруч, который постепенно сжимается вокруг Земли, я переживаю муки всех людей и не могу, да и не смею это объяснить, потому что строгий голос непрестанно предупреждает меня, чтобы я не силилась объяснять, что бы то ни было, так как люди достойны той жизни, какую они имеют. Как я помогу, тем людям, кто приобретает большие деньги и вещи… Будто бы человек стремится уничтожить все светлое и святое, приобретенное ценой таких дорогих жертв…

     …Они прозрачны. Напоминают отражение человека в воде, каким он сам воспринимает свой отраженный образ. Одежды их наподобие кольчуги, блестят, как рыбья чешуя. Кажется, среди них есть женщины. Волосы похожи на водоросли и мягки, как утиный пух; они словно ореолом окружают их головы. Иногда сзади у них виднеется что-то похожее на крылья. Очень часто, когда возвращаюсь домой, я встречаю их в своей комнате и “разговариваю” с ними. Иногда издалека, еще не достигнув ворот, я слышу замедленные протяжные звуки, похожие на мелодию, как будто хор поет псалмы. Они не говорят, с какой целью сюда приходят. Иногда один из них берет меня за руку и отводит на свою землю. Я хожу по их земле, усеянной звездами. Словно топчу их. Те, кто меня водит, передвигаются быстро, скачками. Уходят и возвращаются. На их земле все очень-очень красиво, прекрасная природа, просто невозможно описать… Но не знаю, прочему нигде не видно домов.

     Эти существа или пришельцы, не знаю, как их назвать, очень строги. Там, на их земле, все очень хорошо организовано и все много работают. Эти существа говорят мне, что я – их самая прямая связь с Землей. Они общаются лишь с немногими людьми на нашей планете. Они нас контролируют.

     Они не разрешают мне рассказывать ни о том, что я слышу, ни о том, что я вижу на их земле. Иногда некоторые из них говорят мне:

     -Мы ненадолго пришли и должны сразу возвратиться. А ты не расспрашивай нас, потому что нам запрещено что-либо рассказывать…

     Однажды двое из них поставили две статуи, изображающие, видимо, их прославленных мужей. Я точно знаю место, но не могу сказать, где оно находится. Одна скульптура изображает мужчину, который сидит, задумавшись, подперев голову рукой. (Уж не роденовский ли мыслитель?) Другая изображает стоящего мужчину, держащего в правой руке какое-то орудие, немного похожее на пистолет… (Не Давид ли с пращей?)

     Когда они ставили статуи, одно из существ сказало другом:

     -Не поставить ли их немного в стороне, чтобы люди их не видели?

     А другой ответил:

     -Не бойся, разве ты не видишь, что они слепые?

     Однажды я вошла в дом и села в центре гостиной, находящейся на нижнем этаже, а “они” расположились вокруг меня. Это были пожилые мужчины (скорее старики), одетые в блестящие одежды, которые сияли так сильно, что гостиная была словно освещена солнцем. Посланцы мне сказали: “Встань прямо и слушай, а мы расскажем тебе о будущем. Не бойся ничего, потому что перед твоей дверью стоит – “железный столб”. Они сказали, что еще не пришло время рассказать вам все, чем они со мной делятся. Но могу вам процитировать следующее: “Мир подвергнется многим изменениям. Он будет восходить и опускаться. И равновесие наступит тогда, когда мы начнем разговаривать с людьми!”

     Я с интересом наблюдала за земными космонавтами, которые первыми ступили на Луну. Но не рассказано еще и малой доли того, что они на самом деле видели там…”

     Эрг Ноор умолк. Установилась длительная пауза.

     -Но ведь не через двести лет, названных в пророчестве, ни через тысячу контакт так установлен и не был, - робко заметила Низа.

     -Не был, - хмуро согласился начальник, - но, мне кажется, что мог быть, и установлен, просто мы не в курсе. Ведь что такое контакт с внеземным разумом? Часто его представляют как встречу аборигенов с европейцами, приплывшими на диковинных кораблях. А сравнение, может быть, не правильное. Ведь внеземной разум всегда был и всегда влиял на жизнь землян, и чтобы его заметить не нужно новых, дополнительных явлений существ в скафандрах. Для этого нужно переосмыслить прошлое и настоящие. Контакт это новый уровень существования человечества, на который, могут выйти не все, как не все обезьяны стали людьми. Так вот весьма возможно, некоторая часть подготовленного человечества установила его, совершила качественный скачек не заметный для основной массы. И они параллельно существуют, мы их видим постоянно, но как, приматы, уставившиеся на людей, не можем понять видимое. Представляете, как мы навсегда отстали, жуя вечную жвачку “человечности”?

     Голос командира снова зазвучал весело.

     -Я пойду в кабинет звездных карт. Ваш отдых через… - он взглянул на циферблат, - три часа.

     Нежный взгляд доверчиво золотисто-карих глаз проводил его. Низа уселась в кресло и глубоко задумалась. Над ней чернели отражательные экраны, через которые центральный пост управления совершал обзор бездны, окружавший корабль. Разноцветные огоньки звезд казались иглами света, пронзавшими глаз насквозь.

     Звездолет обогнал планету, и ее тяготение заставляло корабль качаться вдоль изменчивого напряжения гравитационного поля. И недобрые величественные звезды в отражательных экранах совершали дикие скачки. Рисунки созвездий сменялись с не запоминаемой быстротой.

     Планета К2-2Н-88, далекая от своего светила, холодная, безжизненная, была известна как удобное место для рандеву звездолетов… для встречи, которая не состоялась. Пятый круг… И Низа представила себе свой корабль, несущийся с уменьшенной скоростью по чудовищному кругу, радиусом в миллиард километров, беспрерывно обгоняя ползущую, как черепаха планету. Через сто семьдесят часов корабль закончит пятый круг… И что тогда? Могучий ум Эрга Ноора сейчас собрал все силы в поисках наилучшего выхода. Начальник экспедиции и командир корабля ошибаться не может – иначе звездолет первого класса “Тантра” с экипажем из лучших ученых никогда не вернется из бездны пространства! Но Эрг Ноор не ошибается…

     Низа Крит вдруг почувствовала отвратительное, дурнотное состояние, которое означало, что звездолет отклонился от курса на ничтожную долю градуса, допустимую только на уменьшенной скорости, иначе его хрупкого живого груза не осталось бы в живых. Едва рассеялся серый туман в глазах, как дурнота наступила снова, - корабль вернулся на курс. Это неимоверно чувствительные локаторы нащупали в черной бездне впереди метеорит – главную опасность звездолетов.

     “Что же помешало такой чуткой технике управления спасти “Альграб”? – подумала пришедшая в себя Низа. – Он наверняка поврежден встречей с метеоритом. До сих пор каждый десятый звездолет гибнет от метеоритов, несмотря на изобретение, столь чувствительных локаторов, как прибор Волла Хода, и защитные энергетические покрывала, отбрасывающие мелкие частицы”. Гибель “Альграба” поставила их самих в рискованное положение, когда казалось, что все хорошо продумано и предусмотрено. Девушка стала вспоминать все случившееся с момента отлета.

     Тридцать седьмая, в году отлета, звездная экспедиция была направлена на планетную систему близкой звезды в созвездии Змееносца, единственная заселяемая планета которой, Зирда, внезапно замолчала. Запас горючего для двигателей – анамезона, то есть вещества с разрушенными мезонными связями ядер, обладавшего световой скоростью истечения, был взят в обрез не из-за веса анамезона, а вследствие огромного объема контейнеров хранения. Запас рассчитывали пополнить на Зирде или на звездолете второго класса “Альграб” у орбиты намеченной планеты.

     Низа чутким ухом уловила изменившийся тон настройки поля искусственного тяготения. Диски трех приборов справа замигали неровно, включился электронный щуп правого борта. На засветившемся экране появился угловатый блестящий кусок. Он двигался, как снаряд, прямо на “Тантру” и, следовательно, находился далеко. Это был гигантский обломок вещества, какие встречались необычайно редко в космическом пространстве.

     Низа вернулась к своим воспоминаниям. Самым острым из них было мрачное кроваво-красное солнце, выраставшее в поле зрения экранов в последние месяцы четвертого года пути. Четвертого года для всех обитателей звездолета, несшегося со скоростью 5/6 абсолютной единицы – скорости света. На Земле прошло уже около семи лет, называвшихся независимыми.

     Фильтры экранов, щадя человеческие глаза, изменяли цвет и силу лучей любого светила. Оно становилось таким, каким виделось сквозь толстую земную атмосферу с ее озонным и водяным защитным экранами. Неописуемый призрачно фиолетовый свет высокотемпературных светил казался голубым или белел, угрюмые серо-розовые звезды становились веселыми, золотисто-желтыми наподобие нашего Солнца. Здесь горящее победным ярко-алым огнем светило принимало глубокий кровавый тон, в котором земной наблюдатель привык видеть звезды спектрального класса М5. Планета находилась гораздо ближе к своему солнцу, чем наша Земля – к своему. По мере приближения к Зирде ее светило стало огромным алым диском, посылавшим массу тепловых лучей.

     За два месяца до подхода к Зирде “Тантра” начала попытки связаться с внешней станцией планеты. Здесь была только одна станция на небольшом, лишенном атмосферы природном спутнике, находившимся ближе к Зирде, чем Луна к Земле.

     Звездолет продолжал звать и тогда, когда до планеты оставалось тридцать миллионов километров и чудовищная скорость “Тантры” замедлилась до трех тысяч километров в секунду. Дежурила Низа, но и весь экипаж бодрствовал, сидя в ожидании перед экранами в центральном посту управления.

     Низа звала, увеличивая мощность передачи и бросая вперед веерный лучи.

     Наконец они увидели крохотную блестящую точку спутника. Звездолет стал описывать орбиту вокруг планеты, постепенно приближаясь к ней по спирали и уравнивая свою скорость со скоростью спутника. “Тантра” и спутник как бы сцепились невидимым канатом, и звездолет повис над быстро бегающей по своей орбите маленькой планеткой. Электронные стереоскопы корабля теперь прощупывали поверхность спутника. И внезапно перед экипажем предстала картина разрушений. Редкое стечение обстоятельств: метеоритный дождь повредивший летательные средства, станцию на спутнике и разворачивающиеся поселения на планете. За время подхода помощи погибли все спасшиеся под бомбардировкой; истощение жизненных ресурсов, не возможность добраться до складов и цистерн сделали свое дело. Несколько месяцев многочисленные “шмели” шныряли среди развалин и на орбите, разыскивая малейший намек на жизнь. Из нескольких тысяч человек “озеленительной” команды не выжил никто. Выловленные черные ящики и накопители теле-радио информации многое прояснили, осветили агонию нескольких человек продержавшихся еще около года.

     “Тантра” совершила последний путь вокруг Зирды от полюса к полюсу. Кое-где, особенно в средних широтах, появились широкие зоны застывшей лавы, свидетельствующей о разрывах планетарной коры. В других местах висел желтый туман, сквозь который просвечивали рябью гигантские гряды развеваемых бурями красных песков.

     Все стало ясно. Попытка где-то найти запасы анамезона провалилась. “Тантра” принялась медленно раскручивать спираль полета в обратную сторону от планеты. Набрав скорость в семнадцать километров в секунду на ионно-триггерных или планетарных моторах, употреблявшихся для полетов между планетами, звездолет ушел от братской могилы. “Тантра” взяла курс на необитаемую, известную только под условным шифром систему, где были сброшены бомбовые маяки, и где должен был ожидать “Альграб”. Включились основные двигатели. Их сила за пятьдесят два часа  разогнала звездолет до его нормальной скорости в девятьсот миллионов километров в час. До места встречи осталось пятнадцать месяцев пути, или одиннадцать по зависимому времени корабля.

     …Сейчас уже много суток “Тантра” описывает круги вокруг серой планеты, и с каждым часом уменьшается надежда на встречу с “Альграбом”. Подходит что-то грозное… Звездолет шел совершенно спокойно в полнейшей пустоте пространства, огибая свой исполинский круг. Привычно пели приборы, настроенные на определенную мелодию, - малейший непорядок отозвался бы фальшивой нотой. Но тихая мелодия лилась в заданной тональности. Изредка повторялись негромкие удары, похожие на звуки гонга, - это включался вспомогательный планетарный мотор, направлявший курс “Тантры” по кривой. Грозные анамезонные двигатели молчали. Покой долгой ночи царил в сонном звездолете, как будто не было серьезной опасности, нависшей над кораблем и его обитателями. Вот-вот в рупоре приемника зазвучит, долгожданные позывные и два корабля начнут тормозить свой неимоверно быстрый полет, сблизятся на параллельных курсах и, наконец, точно уровняв свои скорости, как бы улягутся рядом. Широкая трубчатая галерея соединит оба корабельных мирка, и “Тантра” вновь обретет свою исполинскую силу.

     В глубине души Низа была спокойна: она верила в своего начальника. Пять лет путешествия не были ни долги, ни томительны. Особенно после того, как пришла к Низе любовь… И рядом с любимым она была счастлива.

     Эрг Ноор остановился на пороге, глядя на задумавшуюся Низу. Ее склоненная голова с копной густых волос походила на пушистый золотой цветок… Задорный мальчишеский профиль, косовато посаженные глаза, часто щурившиеся от сдерживаемого смеха, а сейчас широко раскрытые, пытающие неизвестное с тревогой и мужеством! Девочка сама не отдает себе отчета, какой большой внутренней поддержкой она со своей беззаветной любовью стала для него. Ему, который, не смотря на долгие годы испытаний, закаливших волю и чувства, все же устает быть начальником, готовым в любую минуту принять на себя любую ответственность за людей, корабль, успех экспедиции. Почему-то вспомнился Ефремов: судя по всему, Ваня был охоч до женского пола, и имел успех, уж больно чувственно описывает девушек.     

     Он шагнул в центральный пост.

     -На нашем пути к Земле есть сильное поле тяготения – область скопления темного вещества в Скорпионе, около звезды 6555-ЦР+11-ПКУ, - Ноор указал ближний экран. - Чтобы избежать траты горючего, следует отклониться сюда, к Змее. Вот опасность, смотрите: область 344+2У совсем не исследована. Здесь нет звезд, известно только гравитационное поле – вот его край.

     В тоне Эрга мелькнуло что-то заставившее сердце Низы забиться от нежности. Захотелось прижать к себе эту упрямую голову, гладить темные волосы с преждевременной проседью.

     -Я думаю… - нерешительно начала она, - и сейчас, на грани опасности, преклоняюсь перед могуществом и величием человека, проникнувшего далеко в глубины пространства. Вам здесь многое привычно, а я первый раз в космосе. Подумать только – я участник грандиозного пути через звезды к новым мирам!

     Капитан слабо улыбнулся и потер лоб.

     -Я должен вас разочаровать – вернее, показать истинный масштаб нашего могущества. Вот, - он остановился у лазерной проекции светящейся спирали Галактики. Показал на едва заметную среди окружавшего мрака разлохмаченную краевую ветвь спирали из редких звезд, казавшихся тусклой пылью.

     -Вот пустынная область Галактики, бедная светом и жизнью окраина, где находится наша солнечная система и мы сейчас. Но и эта ветвь, видите, простирается от Лебедя до Киля Корабля и, вдобавок к общей удаленности от центральных зон, содержит затемняющее облако, здесь… Чтобы пройти вдоль этой ветви, нашей “Тантре” понадобится около сорока тысяч земных лет. Черный прогал пустого пространства, отделяющий нашу ветвь от соседней, мы пересекли бы за четыре тысячи лет. Видите, наши полеты в безмерные глубины пространства – это пока еще топтание на крохотном пятнышке диаметром в полсотни световых лет! Первые межзвездные полеты… - задумчиво продолжал Эрг Ноор. – Небольшие корабли, не обладавшие ни  скоростью, ни мощными защитными устройствами.

     Девушка женским чутьем поняла мысли начальника. В его каюте есть стереопортреты в чудесном фиолетово-золотистом цвете. На обоих – она, красавица Веда Конг, историк древнего мира, с прозрачным взглядом голубых, как земное небо, глаз под крылатым взмахом длинных бровей. Загорелая, ослепительно улыбающаяся, поднявшая руки к пепельным волосам. И хохочущая на медной корабельной пушке – памятнике древности. Наедине он смотрит любительские стереофильмы о ней, взятые в поход.

     -Вы знаете, Низа, милый астронавигатор, что около восьмидесяти пяти лет назад была звездная экспедиция, прозванная “Ступенчатой”. Три звездолета, снабжая друг друга горючим, отдалялись все дальше от Земли в направлении созвездия Лиры. Те два, что не несли экипажа исследователей, отдали горючее и возвратились обратно. Так восходили на высочайшие горы спортсмены-альпинисты. Наконец третий, “Парус”…

     -Тот, не вернувшийся!.. – взволнованно шепнула Низа.

     -Да, “Парус” не вернулся. Но он дошел до цели и погиб на обратном пути, успев послать сообщение. Целью была большая планетная система голубой звезды Веги или Альфы Лиры. Сколько человеческих глаз в бесчисленных поколениях любовалось этой яркой синей звездой северного неба! Вега отстоит на восемь парсек, или на тридцать один год пути по земному времени, и люди еще не отдалялись от нашего Солнца на такие расстояния. Как бы там ни было, “Парус” достиг цели… Причина его гибели неизвестна – метеорит или крупная неисправность. Возможно, что он сейчас еще несется в пространстве и герои, которых мы считаем мертвыми, еще живут…

     -Как ужасно!

     -Такова судьба каждого звездолета, который не может идти с субсветовой скоростью. Между ним и родной планетой сразу встают тысячелетия пути.

     -Что сообщил “Парус”? – быстро спросила девушка.

     -Очень немногое. Сообщение прервалось и потом совсем замолкло. Я помню его дословно: “Я Парус, я Парус, иду от Веги двадцать шесть лет… достаточно… буду ждать… четыре планеты Веги… ничего нет прекраснее… какое счастье!”

     -Но они звали на помощь, где-то хотели ждать!

     -Конечно, на помощь, иначе звездолет не стал бы расходовать чудовищную энергию на посылку сообщения. Что же было делать – больше ни слова от “Паруса” не поступило.  

     -Двадцать шесть независимых лет обратного пути. До солнца осталось около пяти лет… Корабль был где-то в нашем районе или еще ближе к Земле.

     -Да. Они открыли какие-то особенные миры. И я давно уже мечтаю повторить путь “Паруса” – с новыми усовершенствованиями это теперь возможно и с одним кораблем. С юности я живу мечтой о Веге – синем солнце с прекрасными планетами! Может быть они встретили, наконец, иную форму ментально развитой жизни?

     -Увидеть такие миры… - прерывающимся голосом произнесла Низа. – Но чтобы вернуться, надо шестьдесят земных или, или сорок зависимых лет… Тогда это… полжизни.

     -Да, большие достижения требуют больших жертв. Но для меня это даже не жертва. Моя жизнь на земле была лишь короткими перерывами звездных путей. Ведь я родился на звездолете!

     -Как это могло случиться? 

     -Я родился на полпути к двойной звезде МН19026+7АЛ. Когда экспедиция вернулась на Землю, мне было уже восемнадцать лет. В подвиги Геркулеса – совершеннолетия – мне засчитали то, что я обучался искусству вести звездолет и стал астронавигатором.

     -Но я все-таки не понимаю…

     -Мою мать? Станете старше – поймете! Как бы там ни было, меня приносили сюда, в такой же пост управления, и я таращил свои полубессмысленные глазенки на экраны, следя за качающимися в них звездами. Мы летели в направлении Теты Волка, где оказалась близкая к Солнцу двойная звезда. Два карлика – синий и оранжевый, скрытые темным облаком. Первым сознательным впечатлением было небо безжизненной планеты, которое я наблюдал из-под стеклянного купола временной станции. На планетах двойных звезд обычно не удается создание колонии из-за неправильности их орбит. Экспедиция совершила высадку и в течение семи месяцев вела горные исследования. Там, насколько помню, оказалось чудовищное богатство платины, осмия, иридия и калифорния. Невероятно тяжелые кубики иридия стали моими игрушками. И это небо первое мое небо, черное, с чистыми огоньками немигающих звезд и двумя солнцами невообразимой красоты – ярко-оранжевым и густо-синим. Помню, что иногда потоки их лучей перекрещивались, и тогда на нашу планету лился такой могучий и веселый зеленый свет, что я кричал и пел от восторга!.. – Эрг Ноор закончил: - Довольно, я увлекся воспоминаниями.

     -Продолжайте, я никогда не слышала ничего интереснее.

     Открылась дверь, вошел возбужденный биолог Ион Тал, он катался на горных лыжах и его волосы были еще влажны после душа. Почти сразу появилась врач Лума Ласви, любительница подводной охоты. Похоже, что ей доставляло удовольствие каждый раз быть съеденной акулами или раздавленной толщей воды. Мозахистка какая-то.  Она громко поделилась впечатлениями от утреннего купания.

 

     В конце последнего круга провели общее собрание. Известие о гибели вспомогательного звездолета каждый принял по-разному. Как и ожидал Эрг Ноор, экспедиция оказалась на высоте положения. Ни слова отчаяния, ни взгляда испуга.

     -Вспомним о погибших товарищах! – сказал начальник, включая экран проектора, на котором появился “Альграб”, снятый перед отлетом “Тантры”.

     Все встали. Медленно сменялись голографии то серьезных, то улыбающихся людей – семи человек экипажа “Альграба”. Эрг Ноор называл каждого по имени, и путешественники отдавали прощальное приветствие погибшему. Таков был обычай астролетчиков. Звездолеты, отправлявшиеся совместно, всегда имели съемку всех людей экспедиции. Исчезнувшие корабли могли долго скитаться в космическом пространстве, и их экипажи еще долго могли оставаться в живых. Это не имело значения – корабль никогда не возвращался. Разыскать его, подать помощь не было никакой реальной возможности. Конструкция машин кораблей достигла уже такого совершенства, что мелкие поломки почти никогда не случались или легко подвергались исправлению. Серьезная авария машин еще ни разу не была ликвидирована в космосе. Иногда корабли успевали, как “Парус”,  подать последнее сообщение. Но большая часть сообщений не достигала цели: точно ориентировать их было невероятно трудно. Передачи Великого Кольца заселения, за тысячелетия разведали точные направления и могли, кроме того, варьировать их, передавая с планеты на планету. Звездолеты обычно находились в неизученных областях, где направление передачи могли быть лишь случайно угаданы. В космосе существуют, кроме всего, нейтральные поля, или нуль-области, в которых все излучения и сообщения тонут, как камни в воде, “черные дыры”.

     После печального обряда и совещания, не занявшего много времени, звездолет включил основные двигатели. Через двое суток они замолчали, и звездолет стал приближаться к родной планете на двадцать один миллиард километров в сутки. До Солнца осталось приблизительно шесть земных (независимых) лет пути. В центральном посту и библиотеке-лаборатории закипела работа: изучался новый курс.

     Надо было пролететь все шесть лет, расходуя топливо только на исправление курса корабля. Следовало вести звездолет, тщательно сберегая ускорение. Всех тревожила неисследованная  область 344+2У между Солнцем и “Тантрой”, обойти которую никак не удавалось: по сторонам ее до Солнца встречались зоны свободных метеоритов, кроме того, при повороте корабль лишался ускорения.

     Великолепный корабль был в полной исправности, скорость полета держалась в заданных пределах. Теперь только время – около четырех зависимых лет полета – лежало между звездолетом и родиной.

 

     Звездолет приблизился к Земле почти на десять тысяч миллиардов километров, а основные моторы включались всего на несколько часов. Подходило к концу дежурство астронавигатора Пела Лина. “Тантра” давно углубилась в неизученный район. Она шла, не раскачиваясь, в абсолютной пустоте. Ни одного, даже далекого, метеорита не обнаруживалось сверхчувствительными приборами Волла Хода. Курс звездолета лежал сейчас немного в сторону от Солнца – примерно на полтора года полета. Экраны переднего обзора чернели поразительной пустотой – казалось, звездолет направлялся в самое сердце тьмы. Только из боковых телескопов по-прежнему вонзались в экраны иглы света бесчисленных звезд.

     Странное тревожное ощущение пробежало по нервам Лина. Все было спокойно, а между тем он не мог оторвать глаз от зловещей тьмы перед носом корабля. Рядом с ним сидела астроном Ингрид Дитра, она зашла пообщаться. Заметив беспокойство на лице коллеги, тоже стала приглядываться и прислушиваться.

     -Не нахожу ничего, - наконец заметила она. – Что тебе показалось?

     -Сам не знаю, тревожит эта необычайная тьма впереди. Мне кажется, что наш корабль идет прямиком в темную туманность.

     -Темное облако должно быть здесь, - подтвердила Ингрид, - но мы только “чиркнем” по его краю. Так и вычислено! Напряжение поля тяготения возрастает равномерно и слабо. На пути через этот район мы обязательно должны приблизиться к какому-то гравитационному центру. Не все ли равно – темному или светящемуся?

     -Все это так, - более спокойно сказал Лин.

     -Тогда о чем ты тревожишься? Мы идем по заданному курсу даже быстрее намеченного. Если ничего не изменится, то мы дойдем до Тритона досрочно.

     Лин почувствовал, как радость загорается в нем при одной мысли о Тритоне, спутнике Нептуна, и станции звездолетов, построенной на нем на внешней окраине солнечной системы. Попасть на Тритон значило вернуться домой…

     Напряжение поля тяготения возросло, и приборы откликнулись изменением мелодии аппарата искусственной гравитации. Пришло усиление гравитации, как и нужно для темного облака.

     Но нарастать оно стало больше чем должно быть по расчетам. А впереди, по-прежнему, тьма!

     -Ничего угрожающего нет. Только откуда здесь такое поле тяготения? Для темного облака оно слишком мощно, а звезды тут нет… - пробормотал Пел Лин.

     Стрелки корабельных часов показывали первый час ночи. В рубке и каюте капитана раздался тревожный сигнал. “Тантра” в опасности! Напряжение поля стало в два раза выше расчетного! Неуклонно увеличивающееся тяготение требовало замедления хода корабля не только из-за возрастания тяжести в корабле, но и потому, что, очевидно, прямо по курсу находилось большое скопление плотной материи. Включились двигатели торможения, сигнал выключился, и стрелки подтвердили успех – скорость снова стала безопасной, придя в норму с возраставшей гравитацией. Но едва ли не сразу последовал новый сигнал, новое торможение. Стало очевидно, что звездолет шел прямо к могучему центру тяготения.

     В уме Эрга Ноора раздались слова персонального, закрытого канала связи бортового компьютера с командиром:

     -Срочное сообщение! В результате не полной, не точной информации на пути, прямо по курсу оказалась звезда спектрального класса Т. В случае затраты топлива на обход препятствия звездолет не сможет достичь Земли в указанное время. Вероятное время прибытия двести-триста лет. Мы уже прошли внешнюю вихревую зону, идет непрерывное и быстрое нарастание гравитации. 

     Осовевший со сна командир быстро приходил в себя. Внешняя вихревая зона это зона контакта гравитационных полей двух звездных систем, в которой возникают возмущения и завихрения!

     Удары двигателей зачастили и перешли в непрерывный гром. Раскачивание “Тантры” ослабело. Четыре высоких цилиндра из нитрата бора, видимые в специальную прорезь пульта управления рубки, светились изнутри. Яркое зеленое пламя билось в них бешеной молнией, струилось и закручивалось четырьмя плотными спиралями. Там, в носовой части корабля, сильное магнитное поле облекало стенки моторных сопел, спасая их от немедленного разрушения. Сквозь зеленую вихревую стенку виднелся направляющий луч – сероватый поток К-частиц. Вдоль серого луча блистала ослепительная фиолетовая молния – истечение анамезона. Весь корпус звездолета откликался почти неслышной, труднопереносимой высокочастотной вибрацией…

     Капитан влетел в рубку и приказал компьютеру дать изображение на центральном экране. Появилась огромная звезда, светившая тусклым красно-коричневым светом. На мгновение все оцепенели, не сводя глаз с огромного диска, возникшего из тьмы прямо перед носом корабля.

     -Железная звезда! – с ужасом воскликнула Дитра.

     Эрг Ноор, придерживался за спинку кресла. Его обычно бледное лицо приняло синеватый оттенок, но глаза загорелись всегдашним острым огнем.

     -Да, это железная звезда, - медленно сказал он, - ужас астролетчиков!

     В рубке собрались все обитатели.

     -Ингрид, что такое железная звезда? – тихо спросил электронный инженер Кэй Бэр.

     -Невидимая звезда спектрального класса Т, погасшая, но еще не остывшая окончательно или не разогревшаяся снова. Она светит длинноволновыми колебаниями тепловой части спектра – черным, для нас инфракрасным светом.

     -Почему же она железная?

     -На всех, какие сейчас изучены, в спектре и составе много железа.

     -Командир, есть новая информация, - снова подключился компьютер. – Планетарная система звезды состоит из двух планет. Вокруг внутренней, по орбите вращается звездолет первого класса. На запрос не отвечает, что указывает возможную необитаемость. На его борту с вероятностью 48% может находиться запас горючего, достаточный чтобы разогнать “Тантру” до предельной скорости и, достигнуть Земли в ранее установленный срок. Есть два решения: остаток горючего тратится на торможение и подход к первой планете, для пополнения запаса горючего, или продолжение полета к Земле. В первом случае есть большие шансы достичь Земли в установленный срок, но при отсутствии запаса анамезона в орбитальном звездолете, “Тантра” никогда не долетит до Земли. Во втором случае звездолет Земли достигнет, но много позже смерти от старости последнего члена экипажа. Капитан, решение должно быть принято не позже часа с этого момента. Если к этому времени не будет ваших указаний, я приму решение самостоятельно.

     Командир сел в кресло и глубоко задумался. Остальные сохраняли тишину, понимая, что в этот момент идет совещание между двумя их руководителями: электронным и психическим. Неслышно ступая лапами, к Ингрид подошла кошка, и вспрыгнул на колени. На заднем плане мельтешил геолог, Ионе Мар, вышагивая взад-вперед от одной стены к другой. Ответственность минуты пронизала маленький человеческий коллектив, многие догадывались о последствиях происходящего. В минуту опасности такими не важными показались их вершины творческого роста, заслуги, осиленные массивы знаний.

     Через пять минут Эрг прервал молчание:

     -Товарищи мои, открою перед вами карты. Нам нужно принять решение большинством голосов и времени у нас на это меньше часа. От этого решения зависит наше будущее.

     Коллектив выслушал сообщение молча, спокойно. Обсуждали не долго, общий тон выступавших выразил общее мнение: стоит рискнуть. Противники не решились спорить. За две минуты до назначенного срока Эрг Ноор приказал бортовому компьютеру продолжить торможение и выходить на орбиту первой планеты. Через несколько часов можно было получить четкое изображение таинственного звездолета.

     Прошло около трех часов, “Тантра” содрогалась от мощных толчков триггерных моторов. Ход корабля замедлялся. Незримые цепи тяготения продолжали, тянутся к кораблю, отражаясь в приборах. Эрг откинулся в кресло и опустил руки на колени. Молчали люди и тихо пели приборы. Другая, не стройная и оттого казавшаяся угрожающей мелодия вплеталась в песнь настройки навигационных приборов. Почти физически ощутимый зов железной звезды, реальная сила ее черной массы, гнался за потерявшим свою мощь кораблем. Щеки Низы Крит горели, сердце учащенно колотилось. Девушке становилось невыносимо это бездейственное ожидание. Замедление корабля понизило его скорость, которая стала меньше скорости убегания, дающей возможность преодолеть тяготение небесного тела и оторваться от него в космическое пространство.

       Прошло еще несколько томительных витков вокруг звезды, несколько суток. Забывшие о сне и пище люди не покидали поста управления. Наружная планета – огромная, холодная, покрытая тысячекилометровой коркой льда, походила на исполинов солнечной системы: Юпитер, Сатурн, Уран, Нептун.  

     “Тантра” неуклонно приближалась к звезде. Через девятнадцать суток выяснились размеры внутренней планеты – она была больше Земли. Находилась на близком расстоянии от своего железного солнца, планета с бешеной скоростью неслась по своей орбите – ее год был, вряд ли больше двух-трех земных месяцев.

     Наконец “Тантра” уравняла свою орбитальную скорость со скоростью внутренней планеты железной звезды и начала вращаться вокруг нее. Очертания молчаливого звездолета рисуемые сканерами проступали очень четко, но небыли доступны глазу. Расплывчатая, бурая, с отсветом огромной кроваво-коричневой звезд, поверхность планеты – вернее ее аммиачной атмосферы – становилась видимой только в электронном инверторе.

     -Температура поверхности слоев на освещенной стороне триста двадцать градусов Кельвина. Вращение вокруг оси – приближенно двадцать суток. Локаторы дают наличие воды и суши. Толщина атмосферы тысяча семьсот километров. Уточненная масса – сорок три целых две десятых земной, – докладывал компьютер. Он рисовал карту поверхности, хотя никто ею не интересовался. Все ждали появления в пределах досягаемости прожекторов рыбообразного тела.

     Как томительно тянется время! Бесконечные часы маневров, пока в окружающем глубочайшем мраке, в лучах фотонного света не заиграл толстый слой боразно-циркониевого лака, местами истершегося на обшивке. Вероятно, звездолет долго странствовал.

     Что за трагедия там разыгралась, больше ли этот аппарат, чем просто пустая консервная банка? Не исправен ли у них передатчик, или экипажа давно нет в живых?

     Радиус орбиты составлял примерно триста пятьдесят километров. Объекты сблизились на столько, чтобы металлические руки соединили их в жесткую конструкцию. Признаков жизни по-прежнему не наблюдалось, но вдоль борта шли сильно пообтершиеся буквы названия.

     -“Парус”! – первой воскликнула Низа.

     С тем же чувством щемящего трепета их предки находили, в затерявшейся среди океана джунглей хижине, кости великого исследователя, погибшего от тропической лихорадки, или раскапывали древний город. Кажется, что и тебя когда-нибудь, кто-нибудь найдет, а ты просто горстка глины, вообразившая себя богом!

     -Нам нужно выяснить обитаемость и безопасность корабля, а так же его запасы, – решительно стронул с места гнетущее молчание капитан. – Я пошлю туда шагающих роботов, а дальше посмотрим.

     Шлюзы звездолетов имеют общепринятый код, позволяющий в определенных случаях открывать их извне, не членам экипажа. Когда система электропитания оказывается нарушенной, используют выведенные на корпус клеммы, для внешнего подключения. Два человекоподобных робота держащиеся за придвигаемый трап заняли позицию у двери. Поступила команда к ее открытию. Толстая дверь медленно, но послушно отошла. Роботы вошли внутрь, пошел процесс шлюзования. Давление уровнялось, внутренняя дверь подалась. Экраны давали изображение проходимых отсеков. Обычная планировка давно не жилого звездолета. Роботы делали анализ воздуха, радиационной обстановки. Все в норме. В кромешной темноте, рассеиваемой несколькими фонарями, достигли рубки, попытались оживить центральный компьютер. Тот бодро откликнулся. Поприветствовав, он спросил полномочия. Ноор по радио представился, и попросил сделать сообщение о местонахождении экипажа. Компьютер сделал краткий доклад о событиях случившихся семь месяцев спустя после передачи последнего сообщения на Землю.

      За четверть века до этого, при пересечении пояса космического льда на краю системы Веги, “Парус” был поврежден. Пробоину в кормовой части удалось заделать и продолжать путь, но она нарушила точнейшую регулировку защитного поля моторов. После длившейся двадцать лет борьбы двигатели пришлось остановить. Еще пять лет “Парус” летел по инерции, пока не уклонился в сторону по естественной неточности курса. Тогда было послано первое сообщение. Звездолет собирался послать второе сообщение, когда попал в систему железной звезды. Дальше получилось как с “Тантрой”, с той лишь разницей, что корабль без ходовых моторов, раз затормозившись, улететь совсем не мог. За более чем полувековой период ушли из жизни все астронавты, кто раньше, кто позже. Даже фанатичные ученые не могут находиться бесконечно долго в атмосфере психического вакуума, это сильно сокращало продолжительность жизни. Их тела находятся в камерах хранения при минус ноле градусов, полностью сохранившиеся. В других камерах хранятся результаты экспедиции, материалы, съемки. Полный отчет о всех событиях, начиная с момента отлета с Земли можно получить в любое время. Запасы анамезона достаточны, чтобы восполнить его недостаток на “Тантре”.

     Прервав связь с “Парусом”, командир предложил почтить память погибших минутой молчания:

     -Наши сестры и братья спасают нас! Разве не чувствуете вы руку сильного человека Земли! Получив такую помощь, нам было бы стыдно теперь не спастись и не донести до Земли открытия “Паруса” и свои. Пусть великие труды погибших, их полувековая борьба с космосом не пропадут даром.  

     Не откладывая дела в долгий ящик, с согласия компьютера “Паруса”, началась перегрузка контейнеров с горючим. Долго дремавшая в трюме команда роботов слаженно трудилась. Механический посланец принес с “Паруса” фильмы о Веге. Решено было их бегло просмотреть, - слишком велик, оказался интерес к загадочным мирам.

     Фильмы, снятые в восьми парсеках от Солнца пятьдесят четыре года назад осветили прошлое  будто бы новизной. Быстро сменялись короткие сюжеты – вырастало голубое светило, и шли небрежные минутные кадры из жизни корабля. На серфинговой доске неслыханно молодой двадцативосьмилетний начальник экспедиции выделывает безумные прыжки на штормовой волне прибоя. В библиотеке во время дискуссии еще, более молодые астрономы. Вот обязательные ежедневные спорт и танцы, доведенные членами экспедиции до акробатического совершенства. Насмешливый голос пояснил, что первенство на всем пути к Веге оставалось за биологом. Действительно, эта девушка с короткими льняными волосами показывала труднейшие упражнения и невероятные изгибы своего великолепно развитого тела.

     При взгляде на яркие, совсем реальные изображения, сохранившие нормальные световые оттенки, забывалось, что эти веселые, энергичные молодые астролетчики давно покоятся в криогенных камерах.

     Скупая летопись жизни экспедиции быстро промелькнула. Усилители света в проекционном аппарате начали жужжать – так яростно горело фиолетовое светило, что даже здесь, в его бледном отражении, оно заставило людей щурится. Звезда почти в три раза больше Солнца по диаметру и по массе – колоссальная, сильно сплюснутая, бешено вращающаяся с экваториальной скоростью триста километров в секунду. Шар неописуемо яркого газа с поверхностной температурой в одиннадцать тысяч градусов, распростерший на миллионы километров крылья жемчужно-розового огня. Казалось, что лучи Веги ощутимо били и давили все попадавшееся на их пути, летели в пространство могучими копьями в миллионы километров длиной. В глубине их сияния скрывалась ближайшая к синей звезде планета. Но туда, в этот океан огня, не мог окунуться никакой корабль Земли.  Зрительная проекция сменилась голосовым докладом о сделанных наблюдениях, и на экране возникли полупрозрачные линии стереометрических чертежей, показывавших расположение первой и второй планет Веги. “Парус” не смог приблизиться даже ко второй планете, удаленной от звезды на сто миллионов километров.

     Чудовищные протуберанцы вылетали из глубин океана прозрачного фиолетового пламени – звездной атмосферы, протягивались в пространство всесжигающими руками. Так велика была энергия Веги, что звезда излучала свет наиболее сильных квант – фиолетовой и невидимой части спектра. Даже в защищенных тройным фильтром человеческих глазах она вызывала страшное ощущение призрачности, почти невидимого, но смертельно опасного фантома… Пролетели световые бури, преодолевая тяготение звезды. Их дальние отголоски опасно толкали и раскачивали “Парус”. Счетчики космических лучей и других видов жестких излучений зашкаливали. Внутри надежно защищенного корабля стала нарастать опасная ионизация. Можно было только догадываться о неистовстве лучистой энергии, чудовищным потоком устремлявшейся в пустоту пространства, там, за стенами корабля, о квинтиллионах киловатт бесполезно расточаемой энергии.

     Начальник “Паруса” осторожно подвел звездолет к третьей планете – большой, но одетой лишь тонкой прозрачной атмосферой. Видимо, огненное дыхание синей звезды согнало прочь покров легких газов, длинным, слабо сиявшим хвостом тянувшийся за планетой по ее теневой стороне. Разрушительные испарения фтора, яд окиси углерода, мертвая плотность инертных газов – в этой атмосфере ничто земное не просуществовало бы и секунды.

     Из недр планеты выпирали острые пики, ребра, отвесные иззубренные стены красных, как свежие раны, черных, как бездны, каменных масс. На обдутых бешеными вихрями плоскогорьях из вулканических лав виднелись трещины и провалы, источавшие раскаленную магму и казавшиеся жилами кровавого огня.

     Высоко взвивались густые облака пепла, ослепительно голубые на освещенной стороне, непроницаемо черные на теневой. Исполинские молнии в тысячи километров длиной били по всем направлениям, свидетельствуя об электрической насыщенности мертвой атмосферы.

     Грозный фиолетовый призрак огромного солнца, черное небо, наполовину скрытое сверкающей короной жемчужного сияния, а внизу, на планете, - алые контрастные тени на диком хаосе скал, пламенные борозды, извилины и круги, непрерывное сверкание зеленых молний…

     Стереоскопы передали, а электронные фильмы записали это с бесстрастной, нечеловеческой точностью.

     Но за приборами стояло живое чувство путешественников – протест разума против бессмысленных сил разрушения и нагромождения косной материи, сознание враждебности этого мира неистовствующего космического огня. И, загипнотизированные зрелищем, зрители обменялись одобрительными взглядами, когда голос сообщил, что “Парус” идет на четвертую планету.

     Через несколько секунд под килевыми телескопами корабля уже росла последняя, краевая планета Веги, размерами близкая к Земле. “Парус” круто снижался. Очевидно, путешественники решили, во что бы то ни стало исследовать последнюю планету, последнюю надежду на открытие мира, пусть не прекрасного, но хотя бы годного для жизни.

     Эрг Ноор поймал себя на том, что он мысленно произнес эти уступительные слова: “хотя бы”. Вероятно, так же шли и мысли тех, кто управлял “Парусом” и осматривал поверхность планеты в мощные телескопы.

     “Хотя бы!..” В этих трех слогах заключалось прощание с мечтой о прекрасных мирах Веги, о находке жемчугов-планет на дне просторов вселенной, во имя чего люди Земли пошли на добровольное сорокапятилетнее заключение в звездолете и больше чем на шестьдесят лет покинули родную планету.

     Но, увлеченный зрелищем, Эрг Ноор не сразу подумал об этом. В глубине полусферического экрана он мчался над поверхностью безмерно далекой планеты. К настоящему горю путешественников, тех – погибших – и этих – живых, планета оказалась похожей на знакомого с детства ближайшего соседа в солнечной системе – Марс. Та же тонкая прозрачная газовая оболочка с черновато-зеленым, всегда безоблачным небом, та же ровная поверхность пустынных материков с грядами развалившихся гор. Только на Марсе царствовал обжигающий холод ночи и резкая смена дневных температур. Там были мелкие, похожие на гигантские лужи болота, испарявшиеся почти до полной сухости, был скудный, редкий дождь или иней.

     Здесь ликующий пламень голубого солнца нагревал  планету так, что она вся дышала жаром самых знойных пустынь Земли. Водяные пары в ничтожном количестве поднимались в верхние слои воздушной оболочки, а огромные равнины затенялись вихрями тепловых токов, непрерывно возмущавших атмосферу. Планета вращалась быстро, как и все остальные. Ночное охлаждение рассыпало горные породы в море песка. Песок, оранжевый, фиолетовый, зеленый, голубоватый или слепяще-белый, затоплял планету огромными пятнами, издалека казавшимися морями или зарослями выдуманных растений. Цепи разрушенных гор, более высоких, чем на Марсе, но столь же мертвых, были покрыты блестящей черной или коричневой корой. Синее солнце с его могучим ультрафиолетовым излучением разрушало минералы, испаряло легкие элементы.

     Светлые песчаные равнины, казалось, излучали само пламя. Эрг Ноор припомнил, что в старину, когда учеными было не большинство населения Земли, а лишь ничтожная по численности группа людей, среди писателей и художников распространились мечты о людях иных планет, приспособившихся к жизни в повышенной температуре. Это было поэтично и красиво, подымало веру в могущество человеческой природы. Люди в огненном дыхании планет голубых солнц, встречающие своих земных собратьев!.. Большое впечатление на многих, в том числе на Эрга Ноора, произвела картина в музее восточного центра южного жилого пояса: туманящаяся на горизонте равнина пламенного алого песка, серое горящее небо, и под ним – безликие человеческие фигуры в тепловых скафандрах, отбрасывающие невероятно резкие черно-синие тени. Они застыли в очень динамичных, полных изумления позах перед углом какого-то металлического сооружения, раскаленного чуть не до бела. Рядом – обнаженная женщина с распущенными красивыми волосами. Светлая кожа сияет в слепящем свете еще сильнее песков, лиловые и малиновые тени подчеркивают каждую линию высокой и стройной фигуры, стоящей как знамя победы жизни над силами космоса.

     Смелая, но совершенно не реальная мечта, противоречащая всем законам биологического развития. Эрг Ноор вздрогнул, когда поверхность планеты на экране ринулась навстречу. Зонд, выпущенный для близких съемок, пошел на снижение. Совсем близко поплыли песчаные конусы, черные скалы, россыпи каких-то сверкающих зеленых кристаллов. Звездолет методически вил спирали облетая планету от одного полюса к другому. Никакого признака воды и хотя бы самой примитивной растительности. Опять “хотя бы”!..

     Появилась тоска одиночества, затерянности корабля в мертвых далях, во власти пламенной синей звезды… Эрг Ноор чувствовал, как свою, надежду тех, кто снимал фильм, наблюдая планету в поисках хотя бы прошлой жизни. Как знакомы каждому, кто летал на пустые и мертвые планеты без воды и атмосферы, эти напряженные поиски мнимых развалин, остатков городов и построек в случайных формах трещин и отдельностей безжизненных скал, в обрывах мертвых, никогда не знавших жизни гор!

     Быстро бежала на экране сожженная, развеваемая буйными вихрями, лишенная всяких следов тени земля далекого мира. Эрг Ноор, осознавший крушение давней мечты, силился сообразить, как могло родиться неверное представление о сожженных мирах синей звезды.

     -Наши земные братья будут разочарованы, когда узнают, - тихо сказал биолог, близко придвинувшийся к начальнику. – Много тысячелетий миллионы людей Земли смотрели на Вегу. В летние ночи Севера все молодые, любившие и мечтавшие, обращали взоры на небо. Летом Вега, яркая и синяя, стоит почти в зените, – разве можно было не любоваться ею? Уже тысячи лет назад люди знали довольно много о звездах. По странному направлению мысли они не подозревали, что планеты образовались почти у каждой медленно вращающейся звезды с сильным магнитным полей, подобно спутникам, имеющимся почти у каждой планеты. Они не знали об этом законе, но мечтали о собратьях на других мирах и, прежде всего на Веге – синем солнце. Я помню переводы красивых стихов о полубожественных людях с синей звезды с какого-то из древних языков.

     -Я мечтал о Веге после сообщения “Паруса”, - повернулся к Эону Талу начальник. – Теперь ясно, что тысячелетия тяги к дальним прекрасным мирам закрыла глаза и мне и множеству мудрых и серьезных людей.

     -Как вы теперь расшифруете сообщение с “Паруса”?

     -Просто. “Четыре планеты Веги совершенно безжизненны. Ничего нет прекраснее нашей Земли. Какое счастье будет вернуться!”

     -Вы правы! – воскликнул биолог. – Почему раньше это не пришло в голову?

     -Может быть, и приходило, но не нам, астролетчикам, да, пожалуй, и не академикам. Но это делает нам честь – смелая мечта, а не скептическое разочарование побеждает в жизни.

     На экране облет планеты закончился. Последовали записи станции-робота, сброшенного для анализа условий на поверхности планеты. Затем раздался сильнейший взрыв – это сбросили геологическую бомбу. До зондов достигло гигантское облако минеральных частиц. Завыли насосы, забирая пыль в фильтры боковых всасывающих каналов. Несколько проб минерального порошка из песков и гор сожженной планеты заполнили силиколловые пробирки, а воздух верхних слоев атмосферы – кварцевые баллоны. “Парус” отправился назад в тридцатилетний путь, преодолеть который ему не было суждено. Теперь его земной товарищ несет людям все, что с таким трудом, терпением и отвагой удалось добыть погибшим путешественникам…

     После просмотра, обговорили план посещения “Паруса”, нужно было взять тела астронавтов из криогенных камер и просто посмотреть своими глазами обстановку. Анализ показал возможность пребывания в мертвом корабле без скафандров. Все годы после смерти последнего из людей, компьютер исправно поддерживал жизнедеятельность систем и порядок. Добровольцами вызвались Кэй Бэр и Ионс Мар.

     Энтузиастам не терпелось увидеть своими глазами легенду. Еще не закончилась перегрузка топлива, как они, облачившись в скафандры, перешли по трапу в шлюзовую камеру “Паруса”. Их сопровождал робот. Некоторые члены экспедиции предпочли отдых, другие взялись за заброшенные дела. В рубке осталась дежурным геолог Бина Лед, капитан и Лума. Три монитора транслировали картинки с трех касок. Но усталость, контроль за погрузкой, за ландшафтом планеты, счастливый разговор расслабили жгучий интерес. Лениво посматривая на товарищей в телевизорах, они предались мечтам о скором возвращении. Возможно, прошло пол часа, прежде чем до сознания донеслись взволнованные голоса.

     -Здесь творится какая-то чертовщина. Здесь есть люди! Я не могу с ними вступить в контакт, они исчезают, словно выключается лазерный проектор. Они появляются, когда выключен свет на всем корабле.

     -Что-что? – воскликнул капитан.

     -Вы что, ничего не видите? – изумился Бэр. – Отмотайте назад!

     Рубка пересмотрела последние записи, ни чего не обычного не нашла.

     -Бэр, Ионс, где вы, ребята? О чем вы говорите? Какие люди! – допытывался Ноор.

     -Да черт его знает, какие. Их тут полно, когда выключен свет.

     -Что значит свет?! А без света их нет?

     Он сделал запрос борту “Паруса”.

     -Есть ли кто-либо на борту “Паруса” кроме двух наших сотрудников.

     Борт ответил отрицательно.

     -Ребята, возвращайтесь, будем отдыхать. Завтра на свежую голову посмотрим.

     -Командир! Я говорю вам, здесь есть люди! – прокричал Ионс.

     -Что они делают?

     -Разговаривают между собой.

     -Но вас они видят? Можете к ним обратиться?

     После непродолжительного молчания откликнулся Ионс:

     -Я думаю, командир, не свихнулся ли компьютер от долгого бездействия, и не дурачит ли он нас? Пожалуй, действительно стоит вернутся. 

 

     Отшлюзовавшись, Ионс  и Бэр вошли в темень, освещая путь только касочными фонарями. Робот светил им пока они освобождались от скафандров. Повозмущавшись таким нелюбезным приемом, молчанием борта, который требовал представиться гостям перед началом сотрудничества, они двинулись по направлению рубки. От шлюза до центрального поста метров триста пятьдесят пути по извилистому коридору, с переходом на второй этаж. Метров через двадцать они явно увидели в разных местах отблески света, движение теней и даже голоса. Притихли, прислушались. Точно. На корабле есть люди! Или почему-то работают проекторы с фильмами. С чего и для кого на обесточенном корабле показывают фильмы, причем в самых разных, не подходящих для этого местах?

     -Что-то не нравится мне этот летучий голландец, - пробасил Бэр.

     Походный скафандр предполагает наличие электрошока. Вооружившись им, дошли до центрального поста. Представились, попросили освещение. Борт включил полный режим. Задали вопрос об обитаемости или демонстрации фильмов. Борт категорически отверг возможность жизни или работу проекторов. Походили, посмотрели – действительно пусто. Попросили снова погасить свет, пошли на то место, где впервые увидели блики и тени. Они снова появились. Долетали обрывки слов. Подкрались к открытой двери спортзала, предназначенного для тенниса, баскетбола и прочих командных игр.

     Зал преобразился, как будто был отсеком природной имитации. Побеленные стены, высокие окна, ряды стульев. Писанное маслом во весь рост изображение бородатого человека в полувоенной форме и два поясных портрета каких-то духовных лиц в клобуках и орденах. Громадный стол, покрытый зеленым сукном. В зале никого нет. За закрытыми дверями, которых только что не было в ровной стене, глухо слышатся возгласы похожие на молитву священника. Неясно доносятся слова: “истинный бог наш молитвами пречистыя своея матери, молитвами отца нашего архиепископа Иоанна Златоуста… помилуй и спаси нас, яко благ и человеколюбец”. В это время дверь, возникшая в другой стене, открывается, и в зал входит низенький молодой человек лет девятнадцати, в странной форме. Садится, прислушивается. Затем послышался церковный хор, поющий заключительный пассаж. Через некоторое время дверь, из-за которой слышалось пение, распахивается, и возле нее вытягивается человек в рясе. Входит другой человек в рясе, по виду начальник, а за ним в порядке двадцать юношей, одетых однотипно с уже сидящим в зале. Затем в зал входит группа еще больших начальников, тоже одетых по церковному и размещаются за столом. Самый главный встает и обращается к первому юноше:

     -Извините, товарищ Сталин, разрешите начать наш спектакль?

     Тот благосклонно кивает. Тогда начальник снова садиться, принимая строго выражение, начинает речь:

     -Достопочтеннейшие и глубочайше уважаемые господа члены правления и господа преподаватели! Престрашное дело совершилось в родимой нашей семинарии.

     В то время когда все верноподданные сыны родины тесно прильнули к подножию монаршего престола царя-помазанника, неустанно пекущегося о благе обширнейшей в мире державы, нашлись среди разноплеменных обитателей отечества преступники, сеющие злые семена в нашей стране!

     Народные развратители и лжепророки, стремясь подорвать мощь государства, распространяют повсюду ядовитые мнимо научные социал-демократические теории, которые, подобно мельчайшим струям злого духа, проникают во все поры нашей народной жизни.

     Эти очумелые люди со звенящим кимвалом своих пустых идей врываются и в хижины простолюдинов, и в славные дворцы, заражая своим зловредным антигосударственным учением многих окружающих.

     И вот один из таких преступников обнаружился в среде воспитанников нашей семинарии!

     Как же поступим с ним?

     Подобно тому, как искуснейший хирург соглашается на отнятие зараженного члена тела, даже если бы это была драгоценная нога или бесценная рука, общество человеческое анафемствует опасного развратителя и говорит: да изыдет этот человек! (Извинительно-просительно смотрит в глаза молодому человеку) Постановлением правления Тифлисской духовной семинарии воспитанник шестого класса Иосиф Джугашвили исключается из нее за принадлежность к противоправительственным кружкам, без права поступления в иное учебное заведение.

     Нам, как христианам, остается только помолиться о возвращении его на истинный путь и вместе с тем обратить горячие мольбы к небесному царю царей, дабы тихое, как говорил святой апостол, и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте, сие бо есть добро и приятно перед спасителем нашим…

     -Эй, вы кто такие! – строго крикнул Бэр, прервав монолог на самой кульминации. Присутствующие в зале повернули головы.

     -Они нас видят! – прошептал Бэр Ионсу и дал команду компьютеру зажечь свет.

     Засверкало в глазах, ослепляя астронавтов прерывистое мигание, по коридорам разлился дневной свет. Спортзал предстал таким же, каким должен быть, – просто спортивным залом. Все исчезло. Астронавты вызвали центральный пост “Тантры”, попросив просмотреть видеозапись. Запись показала пустой темный спортзал. Попробовали опять погасить свет, но чудо не произошло, видение не возобновилось.

     Вернувшись на “Тантру”, около часа обсуждали случившееся.

     -Если это борт чудит, все может плохо кончится для нас. Не известно до чего он додумается, - заметил электронщик, - не отойти ли нам от “Паруса” подальше?

     -В принципе, он ни чем не может нам повредить. Я приведу на ночь наш борт в готовность номер один, а завтра, на свежую голову разберемся, – закончил прения Ноор.

     В середине ночи Эрг проснулся от яркого света и не узнал своей каюты. Долго лежал недвижно, улавливая, отделяя сон от реальности и себя в ней.

     Он лежал на кушетке большого дворцового кабинета, среди роскоши и раритетов древности. В огромные окна струился летний день, слышалась примитивная военная музыка и звон музыкальной шкатулки. На одном из окон висит клетка с канарейкой. Бородатый вельможа, одетый в малиновую рубаху с погонами и с желтым поясом, плисовые черные шаровары и высокие сапоги со шпорами, стоит у открытого окна и курит. Потом открывает дверь, выходящую в сад, и садится за письменный стол. Нажимает кнопку звонка. В дверях, ведущих во внутренние помещения, показывается военный.

     -Пригласите, - обращается к нему вельможа.

     Входит субъект, одетый в гражданское. Хозяин поднимается навстречу, пожимает руку:

     -Очень рад вас видеть, Николай Валерианович, прошу садиться.

     Тот садится.

     -А вы портфель сюда… - указывает на стол, - а то вам будет неудобно.

     Человек кладет портфель на край стола. Вельможа предлагает ему папиросы:

     -Прошу вас, курите.

     -Благодарствуйте, ваше величество, я только что курил.

     -Как здоровье вашей супруги?

     -Благодарствуйте, ваше величество, но, увы, не совсем благополучно.

     -Ай-яй-яй! А что такое?

     -Последний месяц ее беспокоят какие-то боли вот здесь… в особенности по ночам…

     -Между ребрами?

     -Да.

     -Я вам могу дать очень хороший совет, Николай Валерианович. У императрицы были точно такие же боли и совершенно прошли после одного купания в Саровском прудике. Да я сам лично, искупавшись, получил полное физическое и душевное облегчение.

     -Это тот самый прудик, в котором купался святой?

     -Да.

     -Говорят, что были случаи полного исцеления от самых тяжелых недугов?

     -Помилуйте! Я сам на открытии видел, как вереницы людей на костылях, - приподнялся и показал разбитого человека на костылях, - буквально ползли к прудику и, после погружения в воду, выходили, отбрасывали костыли и – хоть сейчас в гвардию!

     -Мне остается очень пожалеть, что моя жена не могла приехать на открытие мощей.

     -Этому горю можно помочь. Императрица захватила с собой оттуда ведра четыре этой воды, и мы ее разлили по пузырькам. И если б вы знали, сколько народу являлось уже к императрице благодарить ее! Я сегодня же попрошу ее, чтобы она послала вашей супруге пузыречек.

     -Чрезвычайно обяжете, ваше величество. Только позвольте спросить, каким способом лечить этой водой?

     -Просто натереть ею больное место, несильно, а потом завязать старенькой фланелькой. Недурно при этом отслужить и молебен новоявленному угоднику божию преподобному Серафиму, чудотворцу саровскому.

     -Сию секунду. Я запишу ваше величество, - записывает, - А я ничего этого не знал.

     -Не удивительно, что помогает затворник угодник божий. А вот там же, на открытии, мне представили обыкновенного странника. Василий босоногий. Никогда сапог не надевает.

     -Неужели и зимой?

     -Да. Он мне объяснил, что раз уж снял сапоги, то не надо их надевать никогда. Так вот Владимир Борисович… у него сделались судороги в ноге там же, в Сарове. Доктора ничем не могли помочь, а выкупаться ему было нельзя, потому что он был слегка простужен. И вот этот самый Василий, на моих глазах, исцелил Владимира Борисовича. Велел ему обыкновенные бутылочные пробки нарезать ломтиками, как режут колбасу, и нанизать на ниточку. И это ожерелье надеть на голую ногу, предварительно намазав слюною под коленом. Владимир Борисович пять минут походил с голою ногой, и все кончилось!

     Дунул ветер, шевельнул бумаги на столе. Гость кашлянул. Вельможа поднялся чтобы закрыть дверь:

     -Простите, вы боитесь сквозняка?

     -Нет, ради бога, не беспокойтесь, ваше величество!

     -Что же у вас там, в портфеле?

     Гость вынул бумаги.

     -На ваше повеление дело о государственном преступлении, совершенном крестьянином Горийского уезда Тифлисской губернии Иосифом Виссарионовичем Джугашвили.

     -Вот так так! Крестьянин!

     -Он, ваше величество, крестьянин только по сословию, землепашеством не занимался. Он проходил курс духовной семинарии в Тифлиссе. Уже несколько лет является нашим осведомителем. Ценный кадр. Надо бы его подержать в ссылке; социалисты что-то заподозрили, да и свой человек среди ссыльных нужен. Обвиним в подстрекательстве батумских рабочих к стачкам и в участии в мартовской демонстрации прошлого года в Батуме.

     -Какая же это демонстрация?

     -Шеститысячная толпа рабочих явилась к зданию казарм, - заглянул в бумаги докладчик, - с требованием освобождения арестованных.

     -Ай-яй-яй!

     -Толпа была рассеяна войсками.

     -Были убитые?

     Снова глянув в бумагу:

     -Четырнадцать убитых и пятьдесят четыре раненых.

     -Это самое неприятное из всего, что мне доложили. Какая часть стреляла?

     -Рота седьмого кавказского батальона.

     -Этого без последствий оставить нельзя. Придется отчислить от командования командира батальона и командира роты. Батальон стрелять не умеет. Шеститысячная толпа – и четырнадцать человек.

     -Что угодно будет вашему величеству повелеть относительно Джугашивли?

     -Пусть съездит в Восточную Сибирь, отдохнет. Снабдите деньгами, помогите устроиться.

     Неожиданно оживилась канарейка, встопорщилась и пропела тенором: “…жавный!..”, потом повторила: “…жавный ца…”, засвистела и еще раз пропела: “си… жавный!”

     Царь очень оживился, подошел к клетке и начал щелкать пальцами и дирижировать:

     -Запела! Целое утро ничего не мог от нее добиться!

     Министр кашлянул:

     -Разрешите откланяться Ваше Величество?

     -До свидания, Николай Валерианович, был очень рад повидать вас.

     Оставшись один, царь открыл балконную дверь, сел за стол.

     -Кто вы, - наконец требовательно задал вопрос капитан.

     Человек сразу обернулся к нему, будто не чуть не удивился чужому присутствию, но, напротив, с готовностью приблизился.

     -Вообще, я последний русский царь Николай Александрович Романов, пасквильно изображенный русским же писателем М. Булгаковым в его пьесе. Автор вполне заслужил прижизненную травлю, поскольку честь свою продал за серебряники. Хотя почему-то, в памяти потомков остался мучеником.  Но если во мне разобраться поглубже, то я могу быть и отцом Арсением. Я несколько реальностей наложенных друг на друга и тем создающих иллюзию.

     Эрг Ноор решительно встал, пощупал клетку с канарейкой, потрогал предметы.

      Твердые.

     -Убеждаетесь в реальности? – в голосе прозвучал оттенок юмора.

     -Каким образом все это происходит? – спросил Ноор, подойдя к Николаю на расстояние вытянутой руки так, что почувствовал запах дорогих духов.

     -Да как все остальное происходит. Обычно.

     -А,а,а! Я, кажется, понимаю. Был такой древний писатель фантаст, придумал разумный океан лавы, пытавшийся вступить в контакт с прилетевшими землянами, создавая физические образы из их подсознания. Вы результат действия планеты или звезды?

     -Ну, меня то явно в вашем подсознании нет, - обиделся царь, - вы не знаете обо мне. Нет у вас всей этой информации.  

Глава 6

Бронзовые дети

 

     Самый большой дом на Арбате – между Никольским и денежным переулками, теперь они называются Плотников переулок и улица Веснина. Три восьмиэтажных корпуса тесно стоят один за другим, фасад первого выложен белой глазурованной плиткой. Висят таблички: “Ажурная строчка”, “Отучение от заикания”, “Венерические и мочеполовые болезни”… Низкие арочные проезды, обитые по углам листовым железом, соединяют два глубоких темных двора.

     Толик Рыбаков вышел из дома и повернул налево – к Смоленской площади. У кино “Арбатский Арс” уже прохаживались парами девочки, арбатские девочки и дорогомиловские, и девочки с Плющихи, воротники пальто небрежно приподняты, накрашены губы, загнуты ресницы, глаза выжидающие, на шее цветная косынка – осенний арбатский шик. Кончился сеанс, зрителей выпускали через двор, толпа выдавливалась на улицу через узкие ворота, где к тому же весело толкалась стайка подростков – извечные владельцы этих мест.

     Арбат кончил свой день. По мостовой, заасфальтированной в проезжей части, но еще булыжной между трамвайными путями, катили, обгоняя старые пролетки, первые советские автомобили “ГАЗ” и “АМО”. Трамваи выходили из парка с одним, а то и двумя прицепными вагонами – безнадежная попытка удовлетворить транспортные нужды великого города. А под землей уже прокладывали первую очередь метро, и на Смоленской площади над шахтой торчала деревянная вышка.

     После праздников назначили срочное заседание партийного бюро с активом. Собрались в малом актовом зале. На трибуне стоял Павка, перебирал бумаги.

     -На факультете, сказал он, - произошло два антипартийных выступления. Первое – вылазка Рыбакова против марксизма в науке об учете, второе – выпуск тем же Рыбаковым стенной газеты. Пособниками Рыбакова оказались комсомольцы Руночкин, Полужан, Ковалев и Позднякова. Коммунисты и комсомольцы группы не дали им отпора. Это свидетельствует о притуплении политической бдительности.

     В праздничном номере газеты, - говорил Павка, - нет передовой статьи о шестнадцатой годовщине Октября, ни разу не упоминается имя товарища Сталина, портреты ударников снабжены злобными, клеветническими стишками. Вот одно из них, кстати, написанное самим Рыбаковым: “Упорный труд, работа в моде, а он большой оригинал, дневник теряет, как в походе, и знает все, хоть не читал”. Что значит “труд в моде”?.. – Павка обвел зал строгим взглядом. – Разве у нас труд “в моде”? Трудом наших людей создается фундамент социализма, труд у нас дело чести. А для Рыбакова это всего лишь очередная “мода”. Написать так мог только злопыхатель, стремящийся оболгать наших людей. А ведь на прошлом партбюро некоторые пытались обелить Рыбакова, уверяли, что его вылазка на лекции Азизяна, защита им Криворучко – случайность.

     -Кто это “некоторые”? – спросил Баулин, хотя он, как и все, знал о ком идет речь.

     -Я имею в виду декана факультета Янсона. Думаю, что он не должен уйти от ответственности.

     -Не уйдет, - пообещал Баулин.

     -Товарищ Янсон, - продолжал Павка, - создал на факультете обстановку благодушия, беспечности и тем позволил Рыбакову осуществить политическую диверсию.

      -Позор! – выкрикнул Карий, студент четвертого курса, миловидный парень, известный всему институту демагог и подлипала.

     -Партийное бюро института, - закончил Павка, - решительно реагировало на вылазку Рыбакова и сняло газету. Это свидетельствует о том, что в целом партийная организация здорова. Наше твердое и беспощадное решение подтвердит это еще раз.

     Он собрал листки и сошел с трибуны.

     -Редактор здесь? – спросил Баулин.

     Все задвигались, разглядывая Руночкина. Маленький, косоглазый Руночкин поднялся на трибуну.

     -Расскажите, Руночкин, как вы дошли до жизни такой, - проговорил Баулин с обычным своим зловещим добродушием.

     -Мы думали, что не стоит повторять передовую многотиражки.

     Причем тут многотиражка? – нахмурился Баулин. – Когда вы выпускали номер, она еще не вышла.

     -Но ведь потом вышла.

     -И вы знали, какая в ней будет передовая?

     -Конечно, знали.

     В зале засмеялись.

     -Не стройте из себя дурачка, - рассердился Баулин, - кто не дал писать передовую? Рыбаков?

     -Не помню.

     -Не помните… Вас это не удивило?

     Руночкин только пожал плечами.

     -А предложение Рыбакова написать эпиграммы удивило?

     -Раньше мы их тоже писали.

     -Вы понимаете свою ошибку?

     -Если рассуждать так, как товарищ Павка, то понимаю.

     -А вы как рассуждаете?

     Руночкин молчал.

     -Дурачка строит! – выкрикнул опять Карий.

     Баулин посмотрел в бумажку.

     -Позднякова здесь?

     Улыбаясь, хорошенькая Позднякова поднялась на трибуну.

     -Что я могу сказать? Толя Рыбаков решил передовую не писать, а ведь он комсорг, мы должны его слушаться.

     -А если бы он вам велел прыгнуть с пятого этажа?

     -Я не умею прыгать, - ответила Надя, - и я думала…

     -Вы ни о чем не думали, - перебил ее Баулин. – Или вам нравится, когда так издеваются над ударниками учебы?

     -Нет.

     -Почему не возразили?

     -Они бы меня не послушали.

     -А почему не пришли в партком?

     -Я… - Позднякова поднесла платок к глазам. – Я…

     -Хорошо, садитесь! – Баулин опять посмотрел в бумажку. – Полужан!

     -Нечего их слушать, пусть Рыбаков отвечает! – крикнули из зала.

     -Дойдет очередь и до Рыбакова. Говорите, Полужан!

     -Все случившееся я считаю большой ошибкой, - начала Роза.

     -Ошибки бывают разные!

     -Я считаю это политической ошибкой.

     -Так и надо говорить сразу, а не когда тянут за язык.

     -Я это считаю грубой политической ошибкой. Я только прошу принять во внимание, что я предлагала написать передовую.

     -Вы думаете, это вас оправдает? Вы умыли руки, хотели себя обезопасить, а то, что такая пошлятина будет висеть на стене, вас не волновало? Вы сами писали эпиграммы?

     -Да.

     -На кого?

     -На Нестерова, Пузанова и Приходько.

     -Один – обжора, другой – сонная тетеря, третий – жулик. Хамство сплошное. Вы читали когда-нибудь пушкинский эпиграммы? Сколько в них тонкости, изящества, вежливости и, в то же время, едкости.  И это вы считаете прославлением ударничества?

     -Это моя ошибка, - прошептала Роза.

     -Садитесь!.. Ковалев!

     Бедный Ковалев вышел на трибуну.

     -Я должен честно признать: когда шел сюда, мне не была полностью ясна политическая суть дела, казалось, что это шутка, глупая, неуместная, но все же шутка. Теперь я вижу, что мы все оказались орудием в руках Рыбакова. Правда, я настаивал на передовой. Но, когда речь зашла об эпиграммах, смолчал: эпиграмма писалась на меня и мне казалось, что, если я буду возражать, ребята подумают, что спасаю себя от критики.

     -Постеснялся? – усмехнулся Баулин.

     -Да.

     -Ковлаев сразу пришел в бюро и честно рассказал, как все, было, - заметил Павка.

     -Лучше бы он пришел до того, как повесили газету, - возразил Баулин.

     Поднялся Сиверский, преподаватель топографии. Толя никак не предполагал, что он член партии. Этот молчаливый человек с военной выправкой, в синих кавалерийских галифе и длинной белой кавказской рубашке казался ему бывшим офицером царской армии.

     -Ковалев! Вы стеснялись возражать против эпиграмм на себя?

     -Да.

     -Почему же вы не возражали против эпиграмм на других?

     -Демагогический вопрос! – раздался голос Карива.

     -Запутывает дело! – крикнул еще кто-то.

     Баулин обвел рукой зал.

     -Слышите, товарищ Сиверский, как собрание расценивает ваш вопрос?

     -Я хотел сказать молодому человеку Ковалеву, что ему не стоило бы так начинать жизнь, - спокойно произнес Сиверский и сел.

     -Вы можете выступать в прениях, - ответил Баулин. – А сейчас послушаем главного организатора. Рыбаков, пожалуйста!

     Толя сидел в заднем ряду, среди студентов с других факультетов, слушал, обдумывал, что ему сказать. От него ждут признания ошибок, хотят услышать, как он будет раскаиваться, чем будет оправдываться.

     Жалел ли он о том, что произошло? Да, жалел. Мог не пререкаться с Азизяном, мог выпустить газету так, как ее выпускали всегда. И не получилось бы тогда всей этой истории, которая так неожиданно и нелепо ворвалась в его жизнь и в жизнь его товарищей. И все же надо выстоять, отстоять ребят, заставить выслушать себя. Здесь не только Баулин, Павка и Карий, здесь Янсон, Сиверский, здесь его товарищи, они сочувствуют ему.

     Зал притих. Те, кто вышел покурить, вернулись. Многие встали со своих мест, чтобы лучше видеть.

     -Мне предъявлены тяжелые обвинения, - начал Толя, - товарищ Павка употребил такие выражения, как политическая диверсия, антипартийное выступление, злопыхательство…

     -Правильно употребил! – крикнул из зала, наверно, Карий, но Толя решил не обращать внимания на выкрики.

     Баулин постучал карандашом по столу.

     -Доцент Азизян в своих лекциях не сумел сочетать теоретическую часть с практической и тем лишил нас знакомства с важными разделами курса, - продолжал Толя.

     Азизян вскочил, но Баулин движением руки остановил его.

     -О стенгазете. Прежде всего, я, как комсорг, полностью несу ответственность за этот номер.

     -Какой благородный! – закричали из зала. – Позер!

     -Именно я сказал, что передовой не надо, именно я предложил поместить эпиграммы и сам написал одну из них. И ребята это могли рассматривать как установку.

     -Установку? От кого вы ее получили? – пристально глядя на Толю, спросил Баулин.

     В первую минуту Толя не понял вопроса. Но, когда его смысл дошел до него, ответил:

     -Вы вправе задавать мне любые вопросы, кроме тех, что оскорбляют меня. Я еще не исключен.

     -Исключим, не беспокойся! – крикнули из зала. Уж это-то точно Карий.

     -Дальше. Передовую не написали потому, что не хотели повторять того, что будет в нашей многотиражке и факультетском бюллетене. Там более квалифицированные журналисты…

     -Судя по эпиграмме, ты даже поэт, - насмешливо сказал Баулин.

     -Писака! – крикнули из зала.

     -Я допустил ошибку, - продолжал Толя, - передовую надо было написать. Теперь об эпиграммах. В них самих нет ничего предосудительного. Ошибка в том, что их поместили под портретами ударников. Это исказило смысл.

     -Зачем поместили?

     -Думалось повеселить ребят в праздник.

     -Весело получилось, ничего не скажешь, - согласился Баулин.

     Все засмеялись.

     -Но, - продолжал Толя, - обвинения в политической диверсии я отвергаю категорически.

     -Скажите, Рыбаков, вы обращались к кому-нибудь за содействием? – спросил Баулин.

     -Нет.

     Баулин посмотрел на Глинскую, потом на Толю.

     -Выкручивается! Неискренне! Нечестно! – кричали в зале.

     К Кариму присоединилось еще несколько крикунов.

     -Больше вам нечего сказать?

     -Я все сказал.

     -Садитесь. 

     Толя сошел с трибуны.

     -Кто хочет выступить? – спросил Баулин.

     -Янсон! Янсон! Пусть Янсон скажет!

     Янсон с сердитым лицом поднялся на трибуну.

     -Товарищи, вопрос, который мы обсуждаем, очень важен.

     -Это мы и без тебя знаем, - закричали из зала.

     -Но следует отделить объективные результаты от субъективных побуждений.

     -Это одно и то же!

     -Не философствуй!

     -Нет, это не одно и то же. Но позвольте мне довести свою мысль до конца…

     -Не позволим! Хватит!

     Опять поднялся Сиверский.

     -Товарищ Баулин, призовите к порядку дезорганизаторов. В такой обстановке невозможно работать.

     Баулин сделал вид, что не слышал замечания.

     -Рыбаков занял позицию аполитичную и, следовательно, обывательскую, - упрямо продолжал Янсон.

     -Мало! Мало! – закричал Карий.

     -Подождите, товарищи, - поморщился Янсон, - выслушайте…

     -Слушать нечего!

     -Чтобы назвать эти выступления антипартийными, назвать их политической диверсией, мы должны найти у Рыбакова преднамеренность. Только при наличии умысла…

     -Не виляй!

     -О себе скажи, о своей роли!

     -Итак, хотел ли Рыбаков нанести вред делу партии? Я думаю, что сознательного намерения не было.

     -Примиренец! Замазывает!

     -Товарищ Янсон, - сказал Баулин, - вас просят рассказать о собственной роли в случившемся.

     -Никакой моей роли нет. Я газету не выпускал и санкцию на ее выпуск не давал. Доцент Азизян обратился не ко мне, а к вам.

     -А почему вы не сняли газету? – спросил Баулин.

     -Наверное, вы ее увидели первым.

     -А почему вы не увидели? Вам ближе, кажется?

     Янсон пожал плечами.

     -Если вы придаете этому значение…

     -Достаточно! Хватит!

     -Янсон постоял, опять пожал плечами и пошел на свое место.

     Баулин не вышел на трибуну, говорил из-за стола президиума. Повесил только пиджак на спинку стула, остался в косоворотке. Он уже не улыбался, не усмехался, рубил категорическими фразами:

     -Рыбаков, ты хотел сатирой жечь сердца людей? Дело похвальное, но почему ты делаешь это так грубо, хамски? Ты отказался помещать передовую из-за опасения показаться скучным, однообразным. Вместо нее выдал свинские стишки, унижающие человеческое достоинство. Но в повторах то, в однообразии вся фишка юмора и состоит! Открываем все советские газеты в день праздника, а там, написанная под копирку лабуда про завоевания октября, словно редакторы, журналисты и советские граждане идиоты! Это же смешно до чертиков, это же говорит о большой способности советских граждан смеяться над собой! И заметь, Рыбаков, не унижая ни чьего достоинства. Ты там писал про сонь и засонь, про ленивых. А кто ты такой, чтобы интересоваться успеваемостью студентов? Ты, что, мама им? Они для себя учатся, а не для тебя. Пользу родине они принесут, даже будучи чернорабочими.

      Вот закончишь ты институт, начнешь работать, возьмешься писать детские книжки; какой-нибудь “Кортик” напишешь, или “Бронзовую птицу”. И что получится? Опять ложь, глупость и грубость.

     Он выдержал паузу, рассчитанную на аплодисменты. В двух-трех местах раздались недружные хлопки, и Баулин, делая вид, что не дает себе аплодировать, продолжил:

     -Стыдно смотреть на комсомольцев Руночкина, Позднякову, Полужан, Ковалева. И это без пяти минут инженеры, советские специалисты. Вот каких беззубых, политически беспомощных людей воспитал товарищ Янсон. Вот почему они так легко становятся игрушкой  в руках классового врага. Вот в чем мы обвиняем Янсона. Вы, Янсон, создали почву, благодатную для Рыбаковых… Даже здесь вы пытаетесь его выгородить. И это настораживает.

 

     Ледяной стужей ознаменовал свое вступление в историю тысяча девятьсот двадцать четвертый год. Рассвирепел январь на занесенную снегом  страну и со второй половины завыл буранами и затяжной метелью.

     На железных дорогах заносило снегом пути. Люди боролись с озверелой стихией.

     В снежные горы врезались стальные пропеллеры снегоочистителей, пробивая путь поездам. От мороза и вьюги обрывались оледенелые провода телеграфа, из двенадцати линий работало только три: индоевропейский телеграф и две линии прямого провода.

     В комнате телеграфной станции Москва-сортировочная три аппарата Морзе не прекращают свой понятный лишь опытному уху неустанный разговор.

     Телефонистки молоды, длина ленты, отстуканной ими с первого дня службы, не превышает двадцати километров, в то время как старик, их коллега, уже начинал третью сотню километров. Он не читает, как они, лент, не морщит лоб, складывая трудные буквы и фразы. Он выписывает на бланки слово за словом, прислушиваясь к стуку аппарата. Он принимает по слуху: “Всем, всем, всем!”

     Записывая, телеграфист думает: “Наверное, опять циркуляр о борьбе с заносами”. За окном вьюга, ветер бросает в стекло горсти снега. Телеграфисту почудилось, что кто-то постучал в окно, он повернул голову и невольно залюбовался красотой морозного рисунка на стеклах. Ни одна человеческая рука не смогла бы вырезать этой тончайшей гравюры из причудливых листьев и стеблей.

     Отвлеченный этим зрелищем, он перестал слушать аппарат и, когда отвел взгляд от окна, взял на ладонь ленту, чтобы прочесть пропущенные слова.

     Аппарат передавал:

     “Двадцать первого января в шесть часов пятьдесят минут…”

     Телеграфист быстро записал прочитанное и, бросив ленту, оперев голову на руки, стал слушать.

     “… вчера в Горках скончался…”

     Телеграфист медленно записывал. Сколько в своей жизни прослушивал он радостных и трагических сообщений, первым узнавал чужое горе и счастье. Давно уже перестал вдумываться в смысл скупых, оборванных фраз, ловил их слухом и механически заносил на бумагу, не раздумывая над содержанием.

     Вот сейчас кто-то умер, кому-то сообщают об этом. Телеграфист забыл про заголовок: “Всем, всем, всем!” Аппарат стучал. “В-л-а-д-и-м-и-р И-л-ь-и-ч” – переводил стуки молоточка в буквы старик телеграфист. Он сидел спокойно, немного усталый. Где-то умер какой-то Владимир Ильич, кому-то он запишет сегодня трагические слова, кто-то зарыдает в отчаянии и горе, а для него это все чужое, он – посторонний свидетель. Аппарат стучит точки, тире, опять точки, опять тире, а он из знакомых звуков уже сложил первую букву и занес ее на бланк – это была “Л”. За ней он написал вторую – “Е”, рядом с ней старательно вывел “Н”, дважды подчеркнул перегородку между палочками, сейчас же присоединил к ней “И” и уже автоматически уловил последнюю – “Н”.

     Аппарат отстукал паузу, и телеграфист на одну десятую секунды остановился взглядом на выписанном слове:

     “ЛЕНИН”

     Аппарат продолжал стучать, но, случайно наткнувшись на знакомое имя мысль, вернулась опять к нему. Телеграфист еще раз посмотрел на последнее слово – “ЛЕНИН”. Что? Ленин? Хрусталик глаза отразил в перспективе весь текст телеграммы. Несколько мгновений телеграфист смотрел на листок, и в первый раз за тридцатидвухлетнюю работу он не поверил записанному.

     Он трижды бегло пробежал по строкам, но слова упрямо повторялись: “Скончался Владимир Ильич Ленин”. Старик вскочил на ноги, поднял спиральный виток ленты, впился в нее глазами. Двухметровая плоска подтвердила то, во что он не мог поверить! Он повернул к своим товаркам осветившееся лицо, и они услыхали его радостный вскрик:

     -Ленин умер!

     Весть о великой удаче выскользнула из аппаратной в распахнутую дверь, и с быстротой вьюжного ветра заметалась по вокзалу, вырвалась в снежную бурю, закружилась по путям и стрелкам и с ледяным сквозняком ворвалась в приоткрытую половину кованных железом деповских ворот.

     В депо над первой ремонтной траншеей стоял паровоз, его лечила бригада легкого ремонта. Старик Политовский сам залез в траншею под брюхо своего паровоза и показывал слесарям больные места. Захар Карий выравнивал с Артемом вогнутые переплеты колосников. Он держал решетку на наковальне, подставляя ее под удары молота Артема.

     В светлом прорезе деповской двери промелькнул человек, и предвечерние тени поглотили его. Удары по железу заглушили первый крик, но, когда человек добежал к людям у паровоза, Артем, поднявший молот не опустил его.

     -Товарищи! Ленин умер!

     Молот медленно скользнул с плеча, и рука Артема беззвучно опустила его на цементный пол.

     -Ты что сказал? – Рука Артема сгребла клещами кожу полушубка на том, кто принес радостную весть.

     -А тот, засыпанный снегом, тяжело дыша, повторил уже звонко и счастливо:

     -Да, мужики, Ленин умер…

     И оттого, что человек уже не кричал, Артем понял праздничную правду и тут разглядел лицо человека: это был секретарь партколлектива.

     Из траншеи вылезли люди, молча слушали о смерти того, чье имя знал весь мир.

     А у ворот, заставив вздрогнуть, заревел паровоз.  Ему отозвался на краю вокзала другой, третий... В их мощный и напоенный ликованием призыв вошел гудок электростанции, высокий и пронзительный, как полет шрапнели. Чистым звоном меди перекрыл их быстроходный красавец “С” – паровоз готового к отходу пассажирского поезда.

     Вздрогнул от неожиданности агент ГПУ, когда машинисты закричали ура и подбросили шапки в воздух. Клуб наполняли люди. Они вливались во все четверо ворот, и, когда большое здание было переполнено, в веселом молчании раздались первые слова.

     Говорил секретарь окружкома партии, старый большевик Шарабрин:

     -Товарищи! Умер вождь мирового пролетариата Ленин. Партия понесла невозвратимую потерю, умер тот, кто создал и воспитал в непримиримости к врагам большевистскую партию. Смерть вождя партии и класса зовет лучших сынов пролетариата в наши ряды…

     Звуки траурного марша, спрятанные улыбки скрывающих слишком полную радость работяг. Казалось, стены железнодорожного клуба не выдержат напора человеческой массы. На дворе жестокий мороз, одеты снегом и ледяными иглами две разлапистые ели у входа, но в зале душно и жарко натопленной голландки и дыхания шестисот человек, пожелавших участвовать в траурном заседании партколлектива. Не было в зале обычного шума, разговоров. Великое ликование приглушало голоса, люди разговаривали тихо, и не в одной сотне глаз читалась глубокое удовлетворение. Казалось, что здесь собрался экипаж судна, доплывший до родного порта. Может, будет послабление, может, большевики-ироды отступят?

     Так же тихо заняли свои места за столом президиума члены бюро. Коренастый Сиротенко осторожно приподнял звонок, чуть звякнул им и снова опустил его на стол. Для нее, политической головки, это был действительно траур. Умер их атаман, вожак, цепной пес, сорвавшийся с привязи, шакал пожирающий слабых и беспомощных.

     Сейчас же после доклада из-за стола поднялся отсекр коллектива Сиротенко. То, что он сказал, никого не удивило, хотя было необычно на траурном заседании. А Сиротенко сказал:

     -Ряд рабочих просит заседание рассмотреть их заявление, подписанное тридцатью семью товарищами. – И он прочел заявление:

     В железнодорожный коллектив Коммунистической партии большевиков станции Москва-сортировочная.

     По случаю смерти вождя большевиков, мы даже готовы вступить в его партию, и просим проверить нас на сегодняшнем заседании.

     Вслед за этими краткими словами стояли две колонки подписей. Сиротенко читал их, останавливаясь после каждой на несколько секунд, чтобы собранные в зале могли запомнить имена:

     -Политовский Станислав Зигмундович – паровозный машинист, тридцать шесть лет производственного стажа.

     По залу пробежал гул насмешки.

     -Павка Артем Андреевич – слесарь, семнадцать лет производственного стажа.

     -Карий Захар Васильевич – паровозный машинист, двадцать один год производственного стажа.

     Гул в зале нарастал, а человек у стола продолжал называть фамилии, и зал слушал имена кадровиков железно-мазутного племени.

     Совсем тихо стало в зале, когда к столу подошел первый поставивший свою подпись.

     Старик Политовский не мог не волноваться, рассказывая слушающим его историю своей жизни:

     -…Что же мне еще сказать, товарищи? Жизнь у рабочего человека в старое время была известно какая. Жил как у Христа за пазухой в достатке и благополучии. Что ж, признаюсь, когда революция настала, то стал искать от добра - добра. Семья на плечи давила, и высматривал я дорогу в партию. В драке никогда не помогал и в бой не ввязывался. В девятьсот пятом в мастерских был в забастовочном комитете и с большевиками заодно шел. Молодость была тогда и ухватка горячая. Что старое вспоминать! Кто бы мне, дураку, объяснил, с чем я играю! Дали мне большевички прикурить после семнадцатого. Вдохновила меня Ильичева смерть, потеряли мы навсегда нашего “друга” и “старателя”, и нет у меня больше слов. Пущая кто покрасивее скажет, я не мастак на слово. Одно только подтверждаю: за глупость мою дореволюционную мало мне еще попало.

     Седая голова машиниста упрямо качнулась, и взгляд из-под седых бровей твердо и немигающе устремлен в зал, от которого он как бы ждал решения.

     Ни одна рука не поднялась дать отвод этому низенькому, с седой головой человеку, и ни один не воздержался при голосовании, когда бюро просило беспартийных сказать свое слово. Так ему и надо.

     От стола Политовский уходил коммунистом.

     Каждый в зале понимал, что сейчас происходит необычное. Там, где только что стоял машинист, уже громоздилась фигура Артема. Слесарь не знал, куда деть свои длинные руки, и сжимал ими ушастую шапку. Протертый на бортах овчинный полушубок распахнулся, а ворот серой солдатской гимнастерки, аккуратно застегнутый на две пуговицы, делал фигуру слесаря празднично опрятной. Артем повернул лицо к залу и мельком уловил тонкую, скрытую издевку. Власть дурачила народ, сбивая его в стадо, выдавая каждому краснокожую книжечку, чтобы взамен взять душу. И народ подсознательно догадываясь смеялся, хотя заслужил такое обращение своей инертностью, инфантильностью.  

     -Расскажи свою биографию, Артем! – услыхал слесарь голос Сиротенко.

     Трудно начинал свою повесть Павка-старший, не привык говорить на большом собрании. Только теперь почувствовал, что не передать ему всего накопленного жизнью. Тяжело складывались слова, да еще волнение мешало говорить. Никогда не испытывал он чего-либо подобного. Он отчетливо сознавал, что запутался.

     -Было нас у матери четверо, - начал Артем

     В зале тихо. Шестьсот внимательно слушают высокого мастерового с орлиным носом и глазами, спрятанными под черной бахромой бровей.

     -Мать кухарила по господам. Отца мало помню, неполадки у него с матерью были. Заливал он в горло больше, чем следует. Жили мы с матерью. По сейчасному – каждому так жить. Платили ей господа в месяц четыре целковых, не чета нынешним бумажкам. Две зимы ходил в начальную школу, научили меня читать и писать, а как мне десятый годок пошел, подумали – хватит. Пошел в слесарную мастерскую продолжать учится. Если бы по грамотнее мы стали, может и не надули бы нас так в семнадцатом… Вспоминаю, время было… За большие деньги работали, мозги ни кто не заливал гудроном…

     Артем повел шапкой по лбу и глубоко вздохнул. Надо было сказать еще самое главное, самое для него тяжелое, не дожидаясь чьего-либо вопроса. Если в партию примут, може и легче жить будет. Может ГПУ шакалить за ним перестанет. И, вплотную сдвинув густые брови, он продолжал свою повесть:

     -Каждый может меня спросить: почему я не в большевиках еще с тех пор, когда огонь загорелся? Что ж мне на это сказать? Ведь мне до старости еще далеко, а вот только нонче нашел свою дорогу. Что ж я тут скрывать буду? Проглядели мы эту дорогу, нам еще в семнадцатом, начинать было. Жухрай, матрос, с нами не раз разговаривал. Только в двадцатом взялся я за винтовку. Кончилась заваруха, поскидали белых в Черное море, повертались мы обратно. Тут семья, дети… Завалился я в домашность. Но когда погиб наш товарищ Ленин и партия бросила клич, посмотрел я на свою жизнь и разобрался, чего в ней не хватает. Мало свою власть защищать, надо всей семьей заместо Ленина, чтобы власть Советская, как гора железная, стояла. Должны мы большевиками стать – партия наша ведь?

     Испытывая мучения от собственной лживости, смущаясь за необычный слог своей речи, закончил слесарь и, будто снял с плеч тяжесть, выпрямился во весь рост и ждал вопросов.

     -Может, кто желает спросить о чем-нибудь? – нарушил тишину Сиротенко.

     Людские ряды зашевелились, но из зала ответили не сразу. Черный, как жук, кочегар, явившийся на собрание прямо с паровоза, бросил решительно:

     -О чем его спрашивать? Разве мы его не знаем? Дать ему путевку, и все тут!

     Коренастый, красный от жары и напряжения кузнец Гиляк прохрипел простуженно:

     -Такой под откос не слезет, товарищ будет крепкий. Голосуй, Сиротенко!

     В задних рядах, где сидели комсомольцы, поднялся один, не видный в полутьме, и спросил:

     -Пусть товарищ Павка скажет, почему он на земле осел и не отрывает ли его крестьянство от пролетарской психологии.

     В зале прошелестел шум неодобрения. Скудный урожай с артемава огорода позволял свести кое-как концы с концами, впроголодь, но прокормить многочисленную его семью. Отказ от него означал медленную смерть на издевательски маленький деповский заработок. Надежд была только на доплату за партийность в виде талонов. Чей-то голос запротестовал:

     -Говори по-простому! Нашел, где звонарить…

     Но Артем уже отвечал:

     -Ничего, товарищ. Этот парень правильно говорит, что я на земле осел. Это верно, но от этого я рабочей совести не растерял. Кончилось это с нынешнего дня. Переселяюсь с семьей к депо поближе, здесь верней. А то мне от этой земли дышать трудно.

     Еще раз дрогнуло сердце Артема, когда глядел на лес рук, и, уже не чувствуя тяжести своего тела, не сутуля спины, пошел к своему месту. Сзади услыхал голос Сиротенко:

     -Единогласно.

     Третьим у стола президиума остановился Захар Карий. Неразговорчивый старый помощник Политовского, сам уже давно ставший машинистом сгорал от стыда.

 

     Местная газета утром следующего дня опубликовала статью:

     “До глубокой ночи в депо продолжался смотр тех, кто шел на смену. Допускали в партию только наилучших, тех, кого хорошо знали, проверили всей жизнью.

     Смерть Ленина сотни тысяч рабочих сделала большевиками. Гибель вождя не расстроила рядов партии. Так дерево, глубоко вошедшее в почву могучими корнями, не гниет, если у него срезают верхушку”. 

 

     Сообщение о смерти Главного пришло к заключенным лагеря с опозданием на три дня. Пришло случайно, через охрану. Администрация лагеря по неизвестным причинам скрывала это известие. 

     Стояли большие морозы, снежные вьюги проносились над лагерем, заметая его и временами отрезая от внешнего мира. Вместе с сообщением о смерти в лагерь вошло что-то тревожное, щемящее, неизвестное. Каждый думал: “Что будет? Пойдет ли все, как раньше, или что-то изменится к худшему и всех заключенных уничтожат?” Каждый молчаливо понимал – что-то должно случиться.

     Первые два месяца, приблизительно до конца мая, лагерь жил прежней жизнью, но потом в его размеренный ход стало вторгаться что-то новое и почти неуловимое: казалось, что в хорошо заведенный механизм кто-то вставляет палки и сыплет камни.

     Все так же работали, так же плохо кормили, так же умирали заключенные, но не привозили новых. В действиях начальства появилась нотка неуверенности, даже извинительного заигрывания с заключенными.

     Приблизительно через год после смерти Верховного стали происходить перемены: улучшилось питание, матерщина и зуботычины исчезли, надзиратели и следователи в “особом отделе” обращались к заключенным на “вы”. Приехали комиссии из ЦК, прокуратуры. Номера с одежд спороли и стали называть по фамилиям. Пошли опросы, подымались дела, разговоров было много. На некоторых заключенных дела были уничтожены, и следствие вели заново, отправляя зеков в те города, откуда они были взяты. Вызывали свидетелей, кого-то запрашивали. Разрешили переписку, и даже посылки. За работу стали платить и делать расчеты за питание и одежду. Первые комиссии, опросив несколько сот заключенных, уехали, месяца через два приехала вторая партия комиссий, осела в лагере и приступила к поголовному пересмотру дел репрессированных. Вначале освобождали бывших военных, старых членов партии, ученых, бывших видных хозяйственных руководителей.

     Прошло еще некоторое время, объявили массовую амнистию уголовникам. Лагерь из “особого” стал обыкновенным, но со строгим режимом. В нем остались бывшие полицаи, власовцы, уголовники, не попавшие под амнистию за совершенные тягчайшие преступления, и политические, освобождение которых, по неизвестным причинам, кому-то было нежелательным. За каких-нибудь полтора-два года лагерь опустел на девять десятых. Бараки пустовали, административный состав сократили наполовину. Начальство решило сузить зону лагеря. Перенесли охраняемые вышки, проволочную ограду. Часть бараков осталось вне зоны, их сожгли.

     Последнее время Арсений переводили из барака в барак. Из прежних знакомых никого не осталось. Оставшиеся заключенные были крайне озлоблены. Два или три ирея и несколько клерикалов, находились в состоянии затравленности, угнетенности, не надеясь на освобождение, но писали всюду заявления и жалобы и, из-за этого почему-то держались обособленно и отчужденно.

     В середине года Арсения расконвоировали, разрешили выходить за пределы лагеря в жилой поселок, освободили от тяжелых работ и перевели в инвалидную команду.

     К марту следующего года лагерь опустел почти полностью, зону сужали несколько раз, опустевшие бараки сжигали, и теперь за проволочной оградой лагеря чернели десятки остовов печей, валялись жгуты ржавой колючей проволоки, блестели осколки стекол, громоздились остатки кирпичных фундаментных столбов.

     Надзиратель Справедливый уже более года, как ушел из лагеря. Некоторое количество амнистированных уголовников опять возвратилось в лагерь, осужденное за вновь совершенные преступления. Уголовники последнее время как-то особенно обнаглели, вели себя вызывающе, не боялись охраны, но вдруг сменили начальника лагеря, и сразу все изменилось. Повысилась требовательность к работе, улучшилось питание, за нарушение режима жестоко наказывали, но не было издевательств, грубости. Жизнь продолжалась.

     Арсений исследовал свой внутренний мир, вернее мир долженствующий быть у священника его типа. Он позволил ему проявится, и наблюдал со стороны. Его мир жил, казалось, своей собственной жизнью.

     “Меня расконвоировали и разрешили иногда выходить из зоны. Кончая работу, я покидал лагерь, медленно шел к ближайшему лесу или к таежной болотистой речке, садился на сухой пень и начинал молиться. Голос мой далеко разносился по редколесью, затихая в ветвях берез и склоненных к воде ив, в елях и травах. Здесь в лесу, молиться было спокойно и легко: грубость лагерной жизни исчезла и, наступила возможность молитвенного единения с Богом. И в это время вокруг меня как бы собирались мои духовные дети и друзья, живущие на воле, вспоминались умершие, которых я любил, или те, кого я проводил когда-то в последний путь, встретив на дорогах ссылок и лагерей.

     Было тепло, комары монотонно звенели, вились сероватым облачком, пытаясь проникнуть через сетку накомарника. Внезапно возникший ветер уносил комаров, но через несколько мгновений стихал, и они снова окружали меня. Лагерь, барак, уголовники, постоянный надзор сразу забывались, было только беспредельное синее небо, лес, колыхавшейся травы, голос птиц и молитва, объединяющая все и соединяющая с Богом и природой, созданной Им”.

    “Странно”, - думало бессмертное существо в Арсении, - “почему тупость от произнесения однообразных молитв, называют единением с Богом?”  Но тут же снова давало свободу миру его преподобия.

     “Уходить из лагеря разрешали нечасто. День этот выдался холодным. Я вышел из зоны и пошел далеко в редколесье, раскинувшееся за лагерем, где раньше, когда “особый” был полон заключенных, и в нем кипела лагерная жизнь, постоянно горели костры, оттаивавшие землю для больших, но неглубоких ям, в которых ежедневно хоронили умерших лагерников. Кладбище было огромным, вся площадь, когда-то обнесенная столбами и оплетенная колючей проволокой, теперь была открыта. Местами столбы упали, проволока порвалась и обвисла. Сейчас кладбище было похоже на заброшенное огородное поле, покрытое неровными и расплывшимися грядами, на которых кое-где стояли колья с прибитыми деревянными или жестяными бирками-табличками. Большинство кольев и табличек валялось на земле, номера захороненных заключенных, написанные на них, стерлись, и только на некоторых виднелись расплывчатые очертания букв и цифр.

     Я прошел далеко вперед. Земля была местами мокрой, нога глубоко погружалась в сыроватую глину, смешанную с перегноем из трав и листьев, и с трудом отрывалась при каждом шаге. Перешагивая через поваленные колья, невысокие насыпи, обходя большие по площади, но неглубокие провалы, образовавшиеся на месте братских могил, хватаясь за стволы чахлых деревьев, шел я по кладбищу. Весеннее, сегодня теплое солнце постепенно спускалось к горизонту. Я остановился, оглянулся во все стороны, перекрестился, благословляя всех лежащих на смертном поле, и начал молится. На душе стало тягостно, грустно, печально. Ветер стих, стояли неподвижно травы, мелкий кустарник, хилые березы и ели. Казалось, ветер, тихий и прохладный, скрылся в подлеске и травах, прижался к земле, затаился и чего-то ждал.

     Я медленно шел по полю, отдалившись от окружающего, сосредоточившись и молясь об умерших, и передо мною вставали люди, возникали из прошлого воспоминания, мучительные и тяжелые. Люди, когда-то знакомые и любимые мною, или те, кого я напутствовал, провожая в последний путь, или встреченные мною здесь, в лагере, сдружившиеся со мною и передавшие мне в исповедях свою жизнь, лежали сейчас на этом поле смерти. Вспоминались усталые, изможденные лица, растерянные, печальные, полные тоски, молящие или горящие неугасимой ненавистью глаза умирающих и, у каждого была жизнь, к которой я прикоснулся и как иерей принял часть ее на себя в исповедальный час. Воспоминания приходили и мгновенно исчезали для того, чтобы сейчас же возникли новые. Я громко молился, и скорбные слова заупокойных молитв разносились над кладбищем, истомляли душу, вселяли чувство тревоги.

     Тысячи, десятки тысяч человек, лежащих здесь, убиты режимом лагеря, убиты, медленно умерщвлены другими людьми. Юноши и старики, тысячи верующих, защитники родины, пролившие за нее кровь, самые обыкновенные простые люди, попавшие в лагерь по ложным доносам, лежали сейчас в полуболотистой земле. И здесь же, на этом поле смерти, лежали люди, продавшиеся режиму, участники массовых казней, многократные убийцы-уголовники.

     Где-то далеко шумел трактор-бульдозер, сравнивая могильные насыпи и заравнивая ямы, чтобы никто и никогда не вспомнил о тех, кто остался здесь. Где-то лежали небрежно брошенные в могилы владыка Петр, архимандрит Иона, монах-праведник Михаил, схимник из Оптиной пустыни Феофил, многие великие праведники и молитвенники: врач Левашов, профессор Глухов, слесарь Степин, до самого последнего часа своего совершавшие добрые дела, и много-много других, когда-то знаемых мною людей.

     Я молился, вспоминая усопших, но вдруг слова молитвы иссякли, и я оказался стоящим на поле, растерянным, раздавленным воспоминаниями, сомнениями. Что осталось от погибших? Ржавая табличка со стертым номером, кость, торчащая из наспех засыпанной могилы, обрывок ткани?   

     Зимой трупы забрасывали землей и снегом, летом специальная бригада подправляла могилы, засыпая землей выступавшие кости ног и рук. Даже сейчас казалось, что из-под земли тянется запах тления. Было душно, сыро, тихо. Солнце нагрело землю, и от этого над полем поднимался легкий, еле заметный пар. Воздух дрожал, переливался, и казалось, будто что-то необычайно легкое и большое плыло над кладбищем.

     -Господи! Господи! Это же души умерших поднялись над местом скорби.

     Тоска, необычайная, щемящая тоска схватила и сжала мне сердце и душу. В горле встал комок рыданий, слезы застилали глаза, а сердце все сжималось и сжималось, готовое остановиться. Состояние полной безнадежности, уныния и чувство скорби охватили меня, я растерялся, упал духом, и весь внутренне сник. Отчаянная душевная боль вырвала у меня болезненный стон:

     -Господи! Зачем ты допустил это?

     Пронзительный и долгий плач внезапно возник и понесся над полем. Вначале это был низкий вибрирующий и воющий стон, перешедший потом в длительное однозвучное рыдание, временами срывающееся и напоминающее вопль человека. Ноющий и колеблющийся стон был заунывен и долог, он покрывал все бескрайнее поле, сковывая и наполняя душу беспредельной скорбью. Прозвучав над полем, плач неожиданно смолк для того, чтобы через несколько мгновений возникнуть с прежней силой.

     Я еще более внутренне сжался, нервы напряглись до предела, все во мне наполнилось болезненной тоской. Окружающее потемнело, поблекло, стало гнетущим, я почувствовал  себя сломленным, раздавленным.

     -Господи! Господи! Яви милость свою! – воскликнул я, осеняя себя крестным знамением.

     И вдруг ветер, затаившийся в перелесках и травах, вырвался на волю, заколыхал травы, закачал деревья и настойчиво повеял мне в лицо, и мгновенно все ожило, пробудилось, двинулось.

     Заунывный стон исчез, неожиданно высоко в небе зазвучало пение птиц, дрожащая и парящая волна воздуха рассеялась, растворилась в пространстве. Состояние рассеянности, гнетущей тоски и безнадежности прошло, я распрямился, стряхнул с себя страх и услышал в дуновении ветра движение жизни. Ветер принес свежесть, запахи трав, леса, отголоски далекого детства, неповторимую радость.

     Стонущий плач, проносившийся над полем, оказался не чем иным, как вибрирующим звуком циркулярной пилы, работавшей на далекой лагерной лесопилке. Ветер медленно набирал силу, воздух стал упругим и ощутимым. Жаворонок рывками поднимался в вышину, песня его то затихала, то отчетливо звенела в небе, и я осознал, что жизнь сейчас идет так же, как и до гибели всех лежащих здесь людей, и так же будет идти. Жизнь продолжалась и, будет продолжаться всегда, так как это был закон Господа, и природа, созданная им, выполняла его предначертания. Охватившее меня состояние растерянности и безысходной тоски было вражеским наваждением, моей слабостью, маловерием. Я отчетливо понимал, что иерей Арсений поддался духу уныния и тоски. Опустившись на колени на одну из могильных насыпей и, прислонившись к стволу невысокой березы, собрав оставшуюся силу, стал молиться Господу, Матери Божией и Николаю Угоднику.

     Постепенно душевное спокойствие овладело мною, но вначале настоящая молитва приходила с трудом. По-прежнему передо мною было скорбное поле смерти, расползающиеся насыпи, ямы, наполненные темной водой, жестяные и деревянные бирки, обломки человеческих костей, сломанная лопата, которой когда-то копали землю. По-прежнему лежали в земле десятки тысяч погибших заключенных, многие из которых навсегда вошли в мое сердце. Все так же душа моя была полна человеческой скорби о погибших, но гнетущее чувство уныния и тоски, охватившее меня, под влиянием молитвы ушло.  Долгая молитва очистила душу и сознание, дала мне возможность понять, что устроитель жизни Господь призывает не поддаваться унынию и скорби, но молиться об умерших, требует творить добро живущим людям во имя Господа Бога, Матери Божией и во имя самих живущих на земле людей.

     Окончив молитву, я медленно пошел с кладбища. Северное закатное солнце неохотно уходило за горизонт, покрытый лесом. Темная гряда леса взбиралась на пологие сопки, потом вдруг сбегала с них вниз, и от этого казалось, что вершины деревьев распиливают небо гигантской пилой. Ветер  опять зарылся в перелесках и травах, и сейчас над кладбищем снова стояла тишина. В отдалении еле слышно ворчал трактор, циркулярная пила замолкла.

     Со стороны леса доносилось тоскливое кукование кукушки по растерянным детям. Одна кукушка кончала, и где-то в отдалении начинала другая. Кому считали они годы жизни? Тем, кто лежит на простирающемся передо мной поле смерти, кто нашел свой конец и, не вел счет времени? Мне, еще живущему в лагере? Но срок моей жизни знал один только Бог.

     Шел я к лагерю, охваченный воспоминаниями. Время от времени мысли мои разрывал голос кукушки, и тогда далекие воспоминания детства и юности проходили перед глазами. Мать, с которой я иду по лесу, она рассказывает мне о лесе, травах и птицах, и так же куковала кукушка. Вспоминалась первая исповедь, давно ушедшие друзья, моя церковь, где много лет я служил. Думал ли я тогда, что услышу голос кукушки на кладбище лагеря особо усиленного режима, где лежат десятки тысяч мертвых, большинство которых безвинно погибли, свидетелями гибели их был и я? Думал ли, что буду участником всего происходящего и так же, как и они, пройду скорбный путь мучений и издевательств? Для чего все это, Господи? Для чего мучились и погибли те люди, верующие и неверующие, праведники и страшнейшие преступники, злодеяния которых невозможно оценить по человеческим законам? Почему? И сам ответил себе.

     Это одна из тайн твоих, Господи, которую не дано постичь человеку – рабу греха. Это тайна Твоя. Неисповедимы пути Твои, Господи. Ты знаешь, Тебе ведомы пути жизни человеческой, а наш долг творить добро во имя Твое, идти заповедями Евангелия и молиться Тебе, и отступятся тогда силы зла. Ибо там, где двое или трое собраны во имя Твое, там и Ты посреди них. Помилуй меня, Господи, по великой милости Твоей и прости за уныние, слабость духа и колебания.

     Обернувшись на четыре стороны, благословил я всех, лежащих на поле, и, низко склонившись, простился со всеми. Господи, упокой души усопших рабов Твоих. До конца жизни своей буду помнить я тех, кто остался лежать здесь, в земле. Перебирая в памяти знаемых мною умерших, тихо поминал я за упокой души и, в этот момент отчетливо видел их лица…”

     Существо приостановило наблюдения. На сколько узок, ужасен, глуп, зловонен этот внутренний мир священника, - раба идеи! Он слеп, не видит, что причиной попадания в лагерь было он сам, то зло, которое отбрасывается умом с теневой стороны. Когда вы действуете при помощи ума, то уже запаздываете, события ушли уже бесконечно далеко вперед, все изменилось, а вы только приступаете к действию надобность в котором, миновала. Нужно действовать мгновенно с возникающей в нем (действии) потребностью; время на обдумывание равно нулю. Но когда вы планируете действие, спасение души, например, или любовь к Христу, служение ему, вы оказываетесь пленником химеры. Вы выдумываете свой собственный мир и хотите, чтобы он стал настоящим! А получается всегда только компилятивная реальность.

     Лагерь пустел с каждым днем, недалеко от него возник гражданский поселок, в который из разных мест страны ехали вольнонаемные, взамен работавших заключенных. Появились улицы, скверы, длинные вереницы домов, приезжали люди, ничего не знавшие об “особом” и полуболотистом кладбищенском поле, на котором остались лежать тысячи погибших заключенных.

     Прошлое уходило из памяти людей.

     Арсения несколько раз вызывали в управление лагеря. До конца срока оставалось еще шесть лет. Вызывали, расспрашивали, допрашивали, писали протоколы, заполняли анкеты, что-то у кого-то запрашивали и, наконец, весной сообщили, что освобождают по амнистии, хотя основное освобождение заключенных прошло уже несколько лет назад. Сообщили буднично, будто Арсений получил сообщение о посылки.

     -Вот, поди, же, выжил старик! Приходится освобождать!

     Одели, дали на проезд литер, деньги, заработанные за последние годы, справку для получения паспорта по прибытии на место жительства. Место жительства? Где оно было сейчас? В комиссии спросили, выдавая справку, куда он едет. И поп назвал пригород Москвы.

     Внезапно насупила ранняя северная весна, теплые ветры согнали снег с пригорков и дорог. Было сухо, комары и гнус еще не одолевали, прилетали ранние птицы, в воздухе чувствовалась бодрость и свежесть. С вещевым мешком, в новых гражданских ботинках, черных брюках, в новой телогрейке и стандартной шапочке-ушанке вышел он за ворота лагеря. Теплый весенний ветер налетел на него, шевелил волосы, придавая свежесть утру, чуть-чуть пылил дорогу.

     Пройдя контрольный пункт, он обернулся лицом к лагерю, низко склонился к земле и, прощаясь, перекрестил лагерь. Охрана не без удивления смотрела на него: уходил старик, много лет пробывший здесь.

     Отойдя от ворот лагеря и поднявшись на пригорок, по которому шла дорога, он обернулся опять к лагерю и осмотрел его. Вышки и несколько рядов проволоки охватили пять бараков. За пределами лагеря лежали груды кирпича, стояли полусгнившие, поваленные столбы с колючей проволокой, остатки вышек.

     Попутная грузовая машина подвезла его до гражданского поселка, где теперь обыкновенным служащим работал бывший надзиратель лагеря Справедливый. Разыскать дом и квартиру было нетрудно. Прожив в его доме два дня, купив билет Арсений уехал. Справедливый с женой провожал его на вокзал. Расположившись на нижней полке, подложив под голову свой вещевой мешок, он закрыл глаза. Поезд вздрагивал на стыках, колеса мерно стучали, за окном проносилась леса, скалы, реки, озера.

     Поезд шел вперед, мелькали станции, реки, леса, города, на перронах свободно ходили и говорили люди.

 

     Падре вышел на станции назначения в телогрейке, шапке-ушанке, с вещевым мешком за спиной, с небольшой седой бородой. Он казался колхозником, приехавшим в город за продуктами. Чистый, прозрачный воздух прочерчивал узоры далеких колоколен, главы церквей с полусгнившими крестами на куполах.

     Город был тот же, что и два с половиной десятилетия назад, но еще больше обветшал, стал грязнее и мрачнее, и даже весенняя погода не оживляла его, а наоборот, подчеркивала убожество давно не ремонтированных домов, разбитых булыжников мостовых, замусоренных дорожных канав, обшарпанность ларьков и палаток, гнетущую одноцветность всего окружающего. Монастырская, заречная Посадская улицы стали улицами или проспектами Энгельса, Марата, Советской, Гражданской, Ильичевской.

     Арсений поселился в доме жены одного из заключенных, которого, он хорошо знал. Перед смертью, тот просил жену устроить старца, выходящего на волю. Дом был деревянный, обветшалый, с небольшим приусадебным участком. В одной из комнат, в убожеском убранстве, отец нашел приют.

     Округе стало известно его духовное рукоположение, к нему начали приходить отдельные граждане, желавшие религиозного общения. Арсений сменил тактику, сведя к минимуму религиозные церемонии, он стал чем-то вроде колдуна-философа. Вел долгие беседы с теми, кто желал их, лечил больных, прорицал, разговаривал с умершими, разыскивал пропавших. Постепенно приобретя известность, он удостоился посещения жен кремлевских богов и известных столичных господ. На кануне осады Москвы в сорок первом, когда фронта практически не существовало, отдельные немецкие танковые части достигли окраин, а из полупустой столицы бежали все начальники, к нему приехал Сталин.

     -Не бойся, красный петух победит! – сказал ему Арсений на вопрос о судьбе города. Сталин все равно испугался и уехал на две недели.

 

     После памятного заседания Толя Рыбаков сильно изменился. Все понимали, что над ним сгустились тучи. При нынешней обстановке можно было ждать самого худшего. Мать посетила колдуна, спрашивала о судьбе сына.

     -Пусть придет ко мне, - получила ответ.

     Принялась уговаривать.

     -Мама, ты что, с ума сошла! Я комсомолец… То есть, в душе комсомолец. Не ужели ты думаешь, что этот мрачный таракан что-то знает? Тем более, ты говоришь, он бывший поп, торговец опиумом для народа. Зачем мне к нему идти? Он знает будущее?! Ни кто не может знать будущего, это шарлатан.

     -Он сказал, что твоя Наташа, хорошая девушка и не надо вам таиться по общежитским комнатам. Пусть познакомит с матерью, – мать пристально взглянула в глаза сына, - У тебя действительно есть, какая то Наташа?

     Толя побледнел и потерял дар речи. После паузы прохрипел:

     -Когда с ним можно встретится?

     Интерьер комнаты, палисадника, забора преобразился, хотя все равно нес печать старости. Возле крыльца и в сенях толпились посетители, ожидая очереди. Решительно мать провела смущавшегося сына внутрь и попросила хозяйку пропустить. Через сорок восемь минут Толя вошел в темную комнату с низким потолком, ожидая увидеть лампады, иконы, услышать запах ладана и полубезумного деда. Вместо этого он оказался в уютном кабинете, обставленном полками, шкафами с книгами перед умным, внимательным стариком. Стоя посередине комнаты в некоем подобии толстовского одеяния хозяин начал с места в карьер:

     -Проблему твою могу решить. Передай Павке привет от отца Арсения. И еще: со временем ты станешь известным писателем, не пиши лжи. Все, иди!

     Толя вышел сердитый, не довольный собой. Его раздражали согбенные бабки, надменный вид пророка. Всю дорогу домой он молчал, лег спать рано. Днем, на лекциях между парами подошел к Павке и передал привет. Франц, казалось, не понял, переспросил. На следующий день вызвал Толика на разговор те-та-тет:

     -Кто тот, кто передавал мне этот привет?

     -Да есть на окраине один дед, знахарь или колдун.

     -Адрес, какой?

     Поздно вечером, под покровом темноты, в комнату старика, через кордон кликуш прорвался худой молодой человек. Острый взгляд через очки резанул его.

     Арсений сидел за столом над книгой, лицом к двери:

     -Пришел? – спросил он, как будто уже устал ждать.

     В душе Павки творилось невообразимое. Он сам не мог понять, зачем он пришел, и кто этот человек, но нечто властное влекло его сюда. Что-то знакомое, но утерянное в глубинах памяти будоражило, не давало покоя.

     -Садись.

     В дверь просунулась хозяйка со словами возмущения, но поп остановил ее поднятием руки:

     -Я его ждал.

     Хозяйка недобро посмотрела на нахала и скрылась за дверью, плотно прикрыв. Послышалось ее увещевание разошедшихся старух.

     -Ну, что скажешь, - строго задал он вопрос.

     Павка осторожно сел на стул к столу.

     -У меня такое чувство, что я во сне. Не могу разобраться в себе.

-Комиссаришь?

     -Что вы имеете ввиду? Моя комсомольская работа?

     -Ты себе теплую перинку стелишь: диплом института, партийная активность, денежный достаток, карьера. Только в любой момент все это может быть смято.

     -А что я должен делать? Устраиваться то как-то надо. Буду нужным специалистом, родине послужу. Комсомольской работой я занимаюсь искренне, без позерства. Что со мной может случится? Смерть только.

     -Забыл, как мы в карцере сидели?

     Франц громко сглотнул, горло пересохло. Откуда этот хрыч знал его сны. Эти сны обволакивали его так плотно, что утром он выбирался из них, как после долгой комы.  Холод, железные листы кругом, старик согревающий его не то молитвой, не то сказкой.

     -Вон брат мой, Артем, всю жизнь в мазуте, работает с утра до утра, а толку чуть. Ему хоть помогу.

     -Рыбакова оставь в покое, если нужно будет, помоги. Теперь иди.

     Ощущение жизни у Франца, после этого разговора изменилось. Пропала острота, интерес, вкус к успеху. Продолжая механически вертеть круг прежних обязанностей, он делал это без инициативно. Сразу по возвращении от старца, сделал все, для отведения грозы от Рыбакова, и вовремя. Молния уже должна была шарахнуть. Идя по оживленным, запруженным людьми в час пик главным улицам, Франц чувствовал одиночество, жажду в чем-то подлинном, настоящем. Окружающие представлялись ему манекенами, не замечающими искру жизни в нем, во Франце. Ругал себя за слюнтяйство, презираемое прежде, но ничего не мог поделать. Даже начал вести дневник. Сплетенные, наталкивающиеся друг на друга фразы, мысли еще больше запутывали дело. Он тайно раздобыл библию, читал. И хотя, Евангелия ему понравились, удовлетворение не наступило. Однажды, переодевшись, он посетил церковь в одном из близлежащих городков, поговорил со священником. Опять не то. Поп отталкивал явной тупостью.

     Сидя среди старых друзей, в студенческой кафешке, Франц смотрел на Катю, девятнадцатилетнюю студентку второго курса, высокую брюнетку с чувственной талией. Еще минут двадцать, и он пойдет с ней в пустую общежитскую комнату, снимать с нее трусики. Катя улыбалась ему ласково, в ожидании близкой встречи. Ей лестно внимание старшекурсника, одного из главных комсомольцев института. Веселы друзья, что, кажется, еще надо. Раньше это здорово поднимало тонус. Но сейчас Францу становилось от всего противно. Он встал, холодно простился с Катей и пошел к колдуну.

     Там, как всегда очередь, запомнившие его в лицо старухи соединено прогоняют проч. Не пробиться бы ему через сплоченных мегер, но поступила команда от преподобного пропустить. Павка ненавидел попа за разрушенную одним щелчком жизнь, и нуждался в нем, как аквалангист в баллонах с воздухом. Ему хотелось общения, мудрого дяденьки, объяснившего бы ему дорогу, и вообще, смысл жизни. Когда раздался голос из прошлого, его стряхнули с дерева как яблоко, он стукнулся о землю потеряв прежнюю опору, координаты, стороны света. Что-то надломилось в нем. Он не мог понять: толи он одурел и утратил реальность, то ли дурь прошла, а реальность проявилась. Постоянное чувство угнетенности, подавленности преследовало. Пробовал пить, но это совершенно не помогало; пьяным, с нарушенной, ослабленной координацией он оставался трезвым, с неугасимой тоской.

     -Вы меня знаете? – задал он с порога вопрос. – Судя по разговору, знаете, хотя до первой встречи я вас не видел. То есть, не помню, что видел, но влияние с вашей стороны испытываю. Такого со мной раньше не было, ни кто не мог так на меня воздействовать. Вы ведь меня знаете? Расскажите мне, в чем дело, пожалуйста, расскажите.

     -Я не могу рассказать тебе ничего нового, ты все знаешь сам. Могу только дать совет: будь проще, перестань, гонятся за химерами, живи для себя. “Для себя” не в обывательском смысле; деньги, карьеры это служение химерам, а для самопознания. Устройся хоть к Артему в депо, работай честно, довольствуйся малым. Постепенно сознание проясниться. Не торопись, дело это большое, медленное, всей жизни. Как говориться: только сказка быстро сказывается.

     -Может быть, мне в монастырь уйти?

     -Уйти, конечно, можешь, но там будет как в депо, только в депо легче устроится.

     Прошло полгода, Франц стал самым тихим комсомольцем, не внимательным студентом, замкнутым, закрытым в общении человеком. Все знавшие его только руками разводили. На вопросы он отвечал неохотно, а когда заговаривал, слушателей одолевала жуткая зевота.

     -Понимаете, - силился, объяснит он, - все вокруг какое-то не настоящее, фальшивое, всегда не точно, не к месту.

     -О чем ты говоришь! – восклицали приятели. – Ты же был прекрасным активистом, что изменилось?

     Изменения продолжали происходить и дальше. Ему стало, не выносимо видеть институтскую ярмарку тщеславия. Не заканчивая последнего курса, Франц ушел в депо слесарем. Ковыряясь, целый день в смотровой яме, сталкиваясь с прямолинейными, грубыми работниками физического труда, он почувствовал интеллектуальное облегчение от снятия давления. Став простым работягой, не высовываясь с собственными идеями, но за всем наблюдая, он постепенно переоткрывал мир. 

     Через год после первого свидания, Арсений показал ему лист бумаги:

     -Образно говоря, вот это сознание обычного человека, логика его располагается в одной плоскости, хотя есть бесконечное количество “пространственных” логик, проходящих через эту плоскость. Все они в своих рамках справедливы. Одна человеческая жизнь это один лист. С одной стороны человек живет по очереди неограниченное количество жизней, то есть таких листов. С другой стороны он живет их всех одновременно. Одновременно они образуют одну общую сферу. Задача человека только в том, чтобы осознать это единство. В одной из плоскостей, мы были с тобой знакомы, мы знали друг друга. Но что толку говорить тебе об этом. Ты сам должен вспомнить, а вспомнишь лишь тогда, когда эта жизнь потеряет для тебя абсолютное значение, когда ты избавишься от желаний, и желания жить в том числе. Жажда жизни на самом деле это жажда любви ко всему и всем. Любовь – вечность, любовь – смысл, любовь – отсутствие смысла, с нее начинается мир, ей и заканчивается. Я мог бы тебе показать прошлое, сымитировать его, но толку от этого не будет. Дело не в том, чтобы вернуть, приковать себя к одной, полюбившейся плоскости, а в том, чтобы выйти из любых логик и форм. Ты сделаешь это сам. Я не в силах тебе помочь, по тому, что ты нигде и везде.

Глава 7

Де-жа-вю

 

     Толи с похмелья, толи от недопития Чапаеву приснился идиотский сон: будто он судиться военно-полевым судом вместе со своим штабом, приговаривается к расстрелу и приговор приводиться в исполнение. Более дурацкого сна ему видеть еще не приходилось. Кряхтя, встал, умылся, оделся.

     Газеты, телевидение как-то привычно, серо, буднично повествовали о том, что в Баку опять резня. Называлось количество жертв. Мировая и союзная общественность вяло и дежурно протестовали. Горбачев для прекращения кровавой междоусобицы, вспомнил о формуле: ВДВ+ВТА=советская власть в Закавказье, и дивизия была поднята по тревоге.

     Предвидя возможные крупные неприятности, пользуясь тем, что “Южный вариант” – понятие весьма растяжимое и всеобъемлющее, Василий прихватил с собой две артиллерийские батареи и зенитный дивизион ЗУ-23-2. Как зенитное средство “зеушка”, конечно, дрянь. Вероятность поражения самолета батареей – ноль целых двенадцать сотых, но прекрасно зарекомендовала себя в стрельбе по наземным целям, даже против танка. Пробить броню она, конечно же, не может, но мелкие ее снаряды сносят с тела танка все: прицелы, фары, тримплексы, прожекторы, антенны, и в конечном итоге ослепший и оглохший танк может только обиженно реветь, но боеспособность утрачена.

     “Южный вариант” – это совершенно гениальное изобретение мыслящего человечества. Дается определенное количество самолетов, ты волен брать в них все, что заблагорассудится: хочешь – артиллерийский дивизион, хочешь – зенитный, в любом соотношении БМД и БТРД, любое количество боеприпасов. Потом летишь, куда пошлют, и делаешь так, чтобы там было хорошо. Что такое хорошо и как его добиться – твои трудности. Сложиться все удачно – никто не потребует отчета, зато, если что-то сорвется, что-то не так, как представляется неведомым, но милым политическим “рулям”, - начнутся разбирательства. Отмахнуться от них тяжело, ибо письменного приказа нет, а слово к делу не пришивается. Придраться могут к чему угодно. Например, к “знаменитым” саперным лопаткам. В свое время их брали не как оружие, а как средство обороны в условиях отсутствия касок и бронежилетов. Лопатой солдат мог, как ракеткой, отбить летящие в него камни, прикрыть лицо. Это потом уже выяснилось, что ими можно “кроить” черепа без последствий, этакая казацкая шашка конца двадцатого века.

     Все было, как всегда: строго в установленное время колонны полков совершили марши на аэродромы, споро и организованно загрузили технику. Первым ушел на Баку 137-й гвардейский Рязанский парашютно-десантный полк. Чапаев взлетел с первым самолетом Тульского полка.

     Зима, светает поздно, темнеет быстро. Самолет, в котором летел комдив, приземлился в густых сумерках на аэродром Кала, что в 30 километрах от Баку. Кругом ненавязчиво постреливали. Встретили его начальник штаба дивизии и командир Рязанского полка. С ними был какой-то летный начальник, который тут же торопливо доложил, что по фюзеляжу одного из самолетов прошлась длинная очередь, потерь нет, самолет вроде тоже серьезно не поврежден, но более детально об этом можно будет судить только утром.

     Начальник штаба доложил обстановку: “Рязанцы и костромичи выгрузились, построились в колонны. Выслали разведку и выставили охранение. К действиям готовы! Въезды на аэродром забиты КамАЗами с бетонными блоками и щебнем. Прикрыты эти импровизированные баррикады нагло ведущими себя группами численностью от 50 до 150 человек. Стрелковое оружие имеется, но относительно немного. Кроме того, подвижные группы на легковых автомобилях катаются по периметру аэродрома, обстреливают приземляющиеся и взлетающие самолеты. Группы противодействия высланы. Задача, - начальник штаба хмыкнул в темноте, - … задачу доложит… командир полка. Меня не было, а он ее лично от министра обороны получил”.

     -Докладай, полкан, в чем дело? – сказал Чапаев.

     -Разрешите воспроизвести, товарищ красный командир.

     -Ну, воспроизведи!

     -Министр обороны поднес мне к носу кулак и сказал: “Попробуйте, мать вашу так, не возьмите!.. Передай Чапаеву!”

     -Это все?

     -Все!..

     -А чего взять-то?

     -Да Баку. Больше здесь брать нечего.

     Задача – взять двухмиллионный город – знакомая и простая. Но тут Чапаева вызвал к телефону командующий ВДВ генерал-полковник Ачалов.

     КПП как КПП: окна, предусмотрительно заложенные мешками с песком, напряженные солдаты из аэродромной технической роты с автоматами в руках. Рассредоточенное паращютно-десантное отделение, прикрывающее и КПП, и этих солдат; за воротами во мраке – контуры большегрузных машин; между ними мелькают контуры людей, у которых в руках автоматы, двустволки: раздаются мат, вопли. Комдив попытался вступить с ними в переговоры:

     -Мне надо пройти, и я пройду. Я камни грыз, кровь мешками проливал, Одессу в рот имел, а вас просто раздавлю как тараканов! – проревел носорог в камуфляже.

     -Вы не пройдете… Мы все ляжем, но вы не пройдете… - слышалось в ответ.

     Под покровом темноты на аэродроме кипела работа. В трехстах метрах, справа и слева от КПП, саперы резали проволоку аэродромного ограждения, готовили проходы для машин. Колонны двух рот с потушенными фарами выдвигались в исходное положение. На броне каждой, десантом сидела еще одна рота. Хорошо груженые “Уралы” готовились к работе в качестве тягачей и толкачей. На бампере крепились 2-3 больших бревна, к ним 2-3 ската. На лобовом стекле – панцирная сетка, от пуль не спасет, а от камней и гранат – очень даже. Водители и старшие машин в касках и бронежилетах, окна открыты; у старшего – автомат наготове, у водителя – на коленях.

     Прибывший офицер доложил Василию шепотом, что все готово! Терминатор подвел итог разговору матюгами и под улюлюканье скрылся в дверях.

     Через проделанные проходы роты вырвались на шоссе. В считанные секунды замкнули клещи. Десант спешился и с криком “ура”, стреляя, атаковал с двух направлений. Ополчение с воплями разбежалось, побросав оружие, по находящимся на противоположной стороне виноградникам. Девяносто два человека были отловлены, сбились в кучу. “Уралы” растащили и растолкали КРАЗы и КамАЗы. Путь был свободен.

     Рязанский полк, а за ним Костромской двинулись на Баку. Тульский, комдив придержал в резерве, на случай непредвиденных обстоятельств. Командный пункт развернули здесь же, на аэродроме, в двух комнатах офицерского общежития. Рязанцы шли тяжело. В общей сложности им пришлось расшвырять, разбросать, преодолеть 13 баррикад разной степени плотности, на 30 километров. Дважды ополченцы прогоняли по шоссе пятнадцатитонный наливник с открытой задвижной, поливая асфальт бензином, и поджигали из кустов факелами. Колонну встречало сплошное море огня. Обтекающие по полям, по виноградникам части обстреливали. Эти километры стоили рязанцам семерых раненых с пулевыми ранениями и трех десятков травмированных кирпичами, арматурой, трубами, кольями. К 5 часам утра полки овладели назначенными им районами. С востока, со стороны аэродрома “Насосная”, в город вошла Псковская воздушно-десантная дивизия. Кроме того, масса мотострелков, подразделения, которых были укомплектованы наспех призванными “партизанами” из Ростовской области, Краснодарского и Ставропольского краев. Тот же город, те же люди. Только недавно это был живой, бойкий, яркий, темпераментный город. Он цвел улыбками и клумбами, а теперь угрюмый и подавленный, захламленный, со следами боевых действий и ненавидящими всех и вся людьми.

     Началась работа по организации комендантской службы, по обустройству, по отлаживанию всех систем жизнеобеспечения. Не проходило суток, чтобы несколько солдат не были травмированы прилетевшими из мрака кирпичами. В этой обстановке Чапаев получил задачу захватить морской вокзал города, откуда группа активистов народного фронта численностью до 150 человек осуществляла координацию действий по сопротивлению войскам. В короткие сроки штаб дивизии спланировал операцию. К семи часам утра Костромской полк овладел объектом, взял трофеем первоклассный, построенный на верфях Финляндии пароход, где непосредственно располагался штаб народнофронтовцев. Внезапно, с моря подошло судно, развернулось бортом метрах в 250 от берега, два десятка автоматчиков открыли по полку огонь. Роты ответили: четыре БМД-1 выползли на причал, каждая машина всадила в судно по две кумулятивные гранаты, судно загорелось. Уцелевшие боевики прыгнули в благоразумно привязанную за кормой моторку. Им дали уйти.

     В захваченном вокзальном ресторане оказался накрытый завтрак, человек на двести: шашлыки, балыки, икра. Бойцы взяли его в плен.

     Чапаев в УАЗике, выдвинулся на подступы к площади Ленина. По мере приближения к площади количество людей все увеличивалось, проспект был забит. Василий вышел из машины и в сопровождении эскорта из автоматчиков врезался в толпу. Вход на площадь закрывали “бэтээры” дивизии внутренних войск имени Дзержинского и кордон из вооруженных до зубов солдат. С первого взгляда стало ясно, что площадь велика: метров 800-900 в длину и до двухсот в ширину. Примыкает она к зданию Дома Советов и раньше, использовалась для проведения различных торжеств. Все это громадное пространство, скверики, примыкающие к нему со стороны набережной, были заполнены народом, где - гуще, где – реже. Тысяч четыреста. Красный командир прошел по ней взад-вперед, позыркал. Юноша интеллигентного вида развернул плакат, на котором красовалась надпись: “Ты – раб, ты – вор, ты – армянин”. Подпись под цитатой была пушкинская. Юноша громко восхвалял великого русского поэта, написавшего эти слова. В кустиках под деревами раскинулась масса палаток. На деревьях огромное количество лозунгов на русском, азербайджанском и других языках. Здесь же массово резали баранов, жарили шашлыки, варили суп под забавным названием. Внутренности, шкуры, вонь. По кустикам народ, за неимением другого места, справляются естественные надобности. На ступеньках Дома Советов толпа, переделав фамилию первого секретаря ЦК КПА Визирова на армянский лад, скандирует: “Ви-зи-рьян! Ви-хо-ди! Ви-зи-рьян! Ви-хо-ди!..”

     Чапаев пробился к телефонной будке и позвонил Министру Обороны в Москву. Вкратце доложил обстановку.

     -Немедленно атакуйте! Вырвитесь на площадь! Оцепите Дом Советов! Разметайте и растопчите, раздавите гадину контрреволюции!

     С казацким многословием, отпустив повешенной трубке простые, идущие к сердцу слова вышел на улицу. Добрался до машины, прикатил в штаб. Атаковать было рано, стоило подождать несколько дней, а невыполнение приказа можно списать на неполадки связи разъединившей собеседников.

     Решено было восстанавливать порядок постепенно: ввести комендантский час, арестовывать зачинщиков, установит блокпосты. Пару дней население игнорировало военное положение, перло в наглую, а главный начальник аптек приказал выдавать лекарства написанные только на азербайджанском языке. Из города устремились многочисленные колонны армянских беженцев.

      Приклады, автоматные очереди, застенки ЧК быстро налаживали порядок. Но саботаж поддавался тяжелее. Прорвало на проспекте сантехнику, фекалии затопили микрорайон, а слесаря попрятались. Пришлось опергруппе отлавливать и наряжать. Начальник местного КГБ прибыл в штаб в полной униформе Шерлока Холмса: черное длиннополое кожаное пальто, черная кепка – “аэродром”, широкий черный шарф, закрывающий половину лица до носа, промежуток между кепкой и шарфом занимали черные очки – не хватало трубки. Не снимая ни одного из атрибутов, в течение часа с многозначительным видом он выслушивал задание, в конце хрипло каркнул: “Все будет, шеф!..” и исчез.

     Митинг на площади все  продолжался. Визиров все не выходил и слово народу не молвил. Недоумение и удивление по этому поводу сменились презрением и ненавистью. Количество людей на площади волнообразно прибывало и убывало. Смрад все возрастал. Сто тысяч человек способны разово на-гора выдать тридцать тонн мочи. Все эти тонны оседали под окружающими площадь кустиками и деревьями. Те сохли. Напряжение прирастало в значительной мере прибывающими беженцами из Армении. Оборванные, зачастую избитые, как правило, без гроша за душой и без корки хлеба, истеричные, рыдающие, скрежещущие зубами – это были страшные, одновременно вдвойне несчастные люди. Жившие веками на территории Армении, во много утратившие язык, обычаи, нравы, они сразу же  наделялись презрительно кличкой “Ераз” – ереванский азербайджанец. К ним относились преимущественно презрительно, в лучшем случае с брезгливым состраданием. Власти ограничивались выдачей пятидесяти рублей на душу. Прибывшие организовались и принялись выселять из квартир армян. Бродя в пьяном угаре по подведомственному городу, Василий, попал во дворик частного дома и стал очевидцем передела. Посередине дворика остывал труп мужчины лет тридцати. Голова развалена мощным ударом, здесь же валялся кусок витой арматуры с остатками крови и волос. Во дворике начальник РОВД, полковник милиции диктовал сержанту:

     -Причина смерти – инфаркт миокарда.

     -Это вы про такое пишете? – возмутился комдив.

     -Так точно!

     -Какой тут, к чертовой матери, инфаркт миокарда! Вот арматура, его убили, и он мяукнуть не успел!

     Невозмутимо глядя в глаза, полковник заявил:

     -Товарищ Чапаев, вы не понимаете. Его ударили, в результате удара образовался инфаркт, в результате инфаркта он умер. Вот и врач подтверждает.

     Врач закивал. Чапаев захохотал и похвально похлопал полковника по плечу:

     -Молодец!

     

     Около девяти вечера, в армянском хуторе погас свет. Жил этот хутор, как осажденная крепость, экономил все и вся, никаких лишних движений, и вот прекращается подача электроэнергии. В головах мгновенно аналогия: февраль, Сумгаит, тоже прекращение подачи, и через двадцать минут начало дикой резни. Хутор встал на дыбы! Мужчины с топорами, кольями, дробовиками, воющие какими-то нечеловеческими голосами женщины, зашедшиеся в диком, истерическом плаче дети. Солдат охранявшего хутор батальона буквально рвали на части. Каждому хотелось, чтобы танк стоял у него во дворе, каждый требовал, чтобы у него было минимум два солдата, лучше отделение. Солдат спрашивали: “Научил ли тебя дяденька взводный стрелять? Сколько у тебя патронов?” Сколько бы ни было, все равно говорили: “Мало! Бери еще”.

     Напряжение и истерики стремительно нарастали. Василий Иванович поднял по тревоге весь батальон, оцепил район, привел в готовность номер один все резервы и пошел к первому секретарю райкома Афиятдину Джалиловичу Джалилову. Афиятдин Джалилович мужчина был крупный и видный, с исключительно откормленной физиономией и дивным цветом кожи. В районе он был султан. Все без исключения посетители, включая второго и третьего секретарей, входили к нему за три метра до двери согнув спину в вежливом поклоне в тридцать градусов. Неслышно открывая на себя первую дверь, ведущую в кабинет, деликатно постучав костяшкой согнутого пальца во вторую, и выходили тоже задом, принимая нормальное положение в какой-то одной им известной точке. Сложившаяся исторически традиция.

     Чапаев открыл обе двери ногой, с порога матерясь, прошел и сел:

     -Афиятдин Джалилович, в армянском хуторе погас свет! Там дикая паника. Давайте будем меры принимать…

     -Василий Иванович! Ну что вы беспокоитесь, надо же экономить электроэнергию.

     Чапаев достал пистолет и положил перед собой:

     -Ты летать умеешь?

     -Кы-кы-как? – начал он заикаясь. “Розы” на его щеках увяли.

     -А вот так, если сейчас с балкона – вверх или вниз полетишь?

     В воздухе повисла пауза.

     -Так вот, если летать не умеешь, бери любые телефоны и звони. Через час свет должен быть. Ни слова по-азербайджански. Первое предупреждение – рукояткой по зубам, второго – не будет.

     Через сорок минут свет был.

 

     Один осетин проживал в маленьком финском домике на двоих с соседом, а в квартире, которую ему выделили и потребовали немедленно заселиться, не было ни электроэнергии, ни тепла, ни газа. Он пошел в домоуправление возмущаться: как же ему с маленькими детьми и парализованной матерью въезжать в такую квартиру? По планам начальника ЖЭУ, в половине домика осетина предполагалось разместить склад. Потому начальник был крут: сутки на выселение и никаких разговоров! Осетин воспротивился и не съехал. Подрыва единоначалия начальник ЖЭУ не потерпел и для восстановления законности и правопорядка прибыл к домику осетина во главе войска, состоящего из живой силы – семь слесарей и боевой техники – крановой установки с металлическим шаром на тросу, весом полтонны. Осетин, будучи мужчиной гордой кавказской крови, забаррикадировался в своем жалком жилище вместе с женой, детьми и бабкой.

     -Осетин, выходи! – раздались угрожающие крики.

     В ответ гордое молчание человека, готового умереть, но не сдаться.

     Начальник ЖЭУ открыл боевые действия. Слесаря разломали забор, побили стекла, обрезали электроэнергию, отключили газ. Но действия это не возымело. Тогда подключили тяжелую артиллерию. С криками “Осетин, выходи!” пустили в дело установку, и нанеси удар по крыше дома. После третьего удара пораненный осколками осетин осознал бесполезность сопротивления и сдался вместе с семейством на милость победителей. Но торжествующие победители милосердия не проявили: порядка для навешали ему по фонарю под каждый глаз и разбили нос. В отношении перепуганной семьи ограничились только словесными выпадами. Старательно перебили всю черепицу на крыше и удалились.

     -Живи теперь, скотина, если сможешь! Знай, кто тут начальник!

     Осетин пришел жаловаться. Чапаевские хлопцы приволокли в штаб председателя исполкома и зама по строительству, а так же начальника ЖЭУ. Джалилов, кем-то оповещенный, явился сам. За жэувским начальником увязался длинноносый карлик, просивший заставить начальника принять взятку в двадцать пять рублей за оформление документов по обмену квартиры.

     -Понимаэш, товарыш командыр, я ему говорю только два листочка, двадцать пят рублэй даю. Он мне гаварыт: У менэ чертожнык мэнше ста не бэрот. Я ему говорю – два листочка, двэ мынуты – двадцать пят рублэй. Он мнэ говорыт: “Пошол вон!” Товарыш командыр, пуст он возьмет двадцат пят рублей и оформыт докумэнты.”

     Начальника ЖЭУ доставили вместе с секретаршей, печатью и бланками. Усадили за стол, перед секретаршей поставили машинку, а Чапаев с начальником штаба поспорили громко и шумно. Василий утверждал, что хватит двух минут, Нша – никак не менее двух с половиной. Ударили по рукам на право высадить мозги начальнику. Начальник был по-своему хорошо воспитанным человеком, его лицо выражало справедливое понимание, что чапаевский выигрыш – дело его чести. Результат показал: одну минуту пятьдесят три секунды.

     За тем приступили к устройству дел осетина. Афиятдин Джалилович попытался взять бразды правления в свои руки:

     -Ну, я забираю их к себе, сейчас мы разберемся!

     -Нет, теперь уже я буду разбираться! – ответил комдив. – Всех троих в кабинет с городским телефоном. Под охрану. Выпустить, как только осетин и его обездоленный сосед продемонстрируют мне ордера на квартиры и доложат, что они ими довольны.

     В течение первого часа в отведенном кабинете стоял сильный шум на чистом азербайджанском языке. Преобладали голоса двух замов. Через 18 часов явился счастливый осетин с соседом. Представили ордера, доложили, что получили квартиры в доме улучшенной планировки и даже уже въехали.

     Обстановка на площади Ленина и вокруг нее тем временем продолжала накаляться. Тревожное ожидание чего-то непоправимого, тягостного, угроза насилия зримо ощущалась в атмосфере площади, и концентрация его все нарастала. Одновременно катастрофическими темпами надвигалась антисанитария. В ночь было принято решение силами дивизии имени Дзержинского очистить площадь.  Людям неоднократно в течение часа предлагали оставить ее пределы с гарантией неприкосновенности личности и указали маршруты и проходы. Плотные шеренги рослых, одетых в бронежилеты и каски, с щитами и дубинками дзержинцев подействовали отрезвляюще, и подавляющее большинство людей через указанные проходы покинули площадь. Прошел слух, что из кассы народного фронта, украли полтора миллиона рублей. Осталось тысяча самых непримиримых. Их замесили в фарш, погрузили в автобусы и повезли за город выводить в расход. Но по дороге автобусы остановились, и местная милиция позволила героям разбежаться.

     Уже к семи часам утра город оклеили листовками: “Солдаты на площади убили более ста человек! Отечество в опасности! Люди, вставайте!” И народ встал. Все подступы к площади были вновь забиты до горизонта. Ловили и смертным боем били армян, заодно евреев, осетин, грузин и всех, кто в той или иной мере был похож на ар. Били по лицу, а не по паспорту, громили и грабили квартиры и магазины, всевозможные мелкие лавочки, принадлежащие армянам. За считанные минуты превращали в груду металлолома легковые автомобили. Телефоны звонили не переставая. Окровавленные, избитые, ограбленные жалобщики шли потоками. Вой, стон и плач стояли туманом. Задержанными заполнили все изоляционные емкости, подвалы, зоны. Кровь на полу, кровь на стенах, кровь на лицах. Милицейские участки, штабы батальонов и полков напоминали гестапо. Но, постепенно, обстановка отстоялась, ярость утихла.

     Вечером по телевизору объявили о землетрясении в Спитаке и Ленинакане, об огромных жертвах. Все азербайджанское население города высыпало сразу же на балконы с громкими криками ликования. Орали, визжали, улюлюкали, дико хохотали. Вниз летели пустые бутылки, зажженная бумага, еще какие-то предметы.

     Для разбирательства произошедших инцидентов прибыла многочисленная группа следователей Прокуратуры СССР И Главной военной прокуратуры. Чапаеву следователь показал толстую стопку: перечень преступлений совершенной дивизией. Убиты сотни, ранены тысячи, украдено неимоверное количество машин, холодильников, ковров, денег, драгоценностей. К обеду на КП позвонил генерал-майор – старший группы следователей:

     -Вы командир дивизии Чапаев?    

     -Да, я, …твою мать!

     -Я хотел бы побеседовать с офицерами и прапорщиками полков.

     -Проблем нет! …Твою мать.

     К семнадцати часам офицеры и прапорщики сидели в летнем клубе. Клуб не имел крыши, зато по периметру был огорожен двух с половиной метровым забором. Не дуло. Чапай, встретил прокурора на входе, поздоровавшегося весьма сухо и неулыбчиво. Генерал обвел тяжелым взглядом аудиторию, выдержал паузу, погасившую проглядывающие кое-где улыбки, и резко и безлико начал:

     -Вы  в своих рядах скрываете уголовных преступников. Или сейчас здесь будет принято решение о их добровольной выдаче, или мы вынуждены будем забрать их силой!

     В клубе на несколько секунд повисла мертвая тишина, которая неожиданно разразилась хохотом, хохотом издевательским, недобрым. Прокурор на трибуне бледнел, краснел, аудитория безумствовала, разражаясь, все новыми и новыми приступами безумного хохота. Чапай, вызвал командира полка:

     -Савилов, кто у тебя охраняет следственную группу? …твою мать!

     -Взвод, семнадцать человек, три БМД.

     -Твою мать!… Охрану немедленно снять, исполнение доложить!

     Через семь минут полкан доложил:

     -Взвод снят, убыл в распоряжение роты!

     Генерал уехал, собрание разошлось. Через четыре часа позвонил:

     -Василий Иванович, вы знаете, я до сих пор не могу понять, что же у нас произошло. Черт знает что такое! Я приношу свои извинения вашим офицерам. Тут, знаете ли, издергали всего. Попробуйте меня понять. Я вам гарантирую, что мы разберемся во всем спокойно, беспристрастно и …я вас прошу, верните охрану, работать надо! Азеры уже у нас под окном костры разложили, шампуры приготовили, шашлык из нас делать будут…

     Инцидент исчерпали.

 

     По возвращении Чапаева в Россию, облвоенком генерал Сердечный сделал ему сюрприз; с бывшим своим сослуживцем, ординарцем Петькой, учинил стрельбу. Несколько лет тому назад, он купил очередной “Жигуль” и записал его на Петьку, дабы не показаться буржуем. Теперь решил тачку продать, договорился с покупателями и Петюней. Вызвал первого заместителя, приказал ему получить и принести пистолет. Сунул его в карман кожаной куртки и убыл, оставив замполита в величайшем недоумении по поводу того, как можно променять доклад на партсобрании на стрельбу в тире.

     В салоне машины, шло бойкое обсуждение суммы “навара”. После относительно непродолжительного диспута договаривающиеся стороны достигли консенсуса. Один из покупателей достал весьма внушительных размеров пачку пятидесятирублевок и отсчитал оговоренную сумму в пять кусков. Внешний вид пачки мало изменился. Соотношение отсчитанной суммы и оставшейся было столь разительно велико, что Сердечный мгновенно сделал вывод, что продешевил, и потребовал, по крайней мере, еще полстолька, аргументируя тем, что “у тебя, их много”. Банкир возразил:

     -Сколько бы ни было – все мои.

     Атмосфера мгновенно накалилась. Сердечный достал пистолет и попросил не доводить до греха. Банкир уперся. Генерал и один из покупателей вылезли из машины. Второй остался за рулем. Исчерпав словесные доводы, красный командир выстрелил в голову второго, но промахнулся. Тот дал по газам и под градом пуль скрылся за поворотом. Матерясь, как никогда раньше, он вставил новый магазин:

     -Ну, ты у меня за все ответишь! – встроил он смысловую нагрузку, адресуясь к первому, и разрядил по убегающему новый запас пуль. Одна попала в бедро на вылет, не задев кость. У Сердечного кончились патроны, он подозвал служебную волгу и скрылся, оставив в толпе зевак потрясенного Петьку.

     Когда Чапаев прибыл в штаб, он застал там ординарца в глубоком унынии:

     -Иди домой Петька, остограмься и ложись спать. Ничего не будет, екарный кобздец!

     Через некоторое время после его ухода раздался телефонный звонок. На том конце – сопение в трубку и вместо приветствия пьяный угрожающий голос:

     -Сопляк должен взять все на себя! …ее перманентная сущность…

     -Что все? …бога, душу, мать ее…

     -А все, в том числе и стрельбу, …мать разложи поперек…

     -Петька получит от меня строгий выговор за то что, якшается вне службы со всякой сволочью, …синус гиперболический растуда…

     -Ты… продифференцированный логарифм экспоненциальной функции обратной зависимости…

     Дня через два, военком позвонил жене Чапаева и блеснул знаниями известного раздела русской словесности. Узнав об этом, Василий взял конвой, осадил здание военкомата, ворвался в кабинет и высек его нагайкой.

     Военком развел бурную деятельность по выворачиванию истории на изнанку. Доложил министру, что стал жертвой рэкетиров, покупая тачанку, что Петька пытался его пристрелить. Историю замяли, генерала проводили на пенсию.

 

     В скорости дивизию бросили на подавление тбилисских волнений; осоловелыми глазами Чапай, смотрел, как среди аэродромной суеты, из севшего вне плана самолета, важно, выплывали два длинных правительственных ЗИЛа. Вышли несколько человек и среди них Шеварднадзе. После непродолжительного обмена мнениями все резво расселись по машинам и растворились во мраке.

     Главный каратель, генерал Родионов, требовал жестокости, жестокости, и еще раз жестокости. Василий вел колонну по городу и поражался его мертвенному виду: погашенные окна, фонари, редко где мелькнет огонек, ни одного прохожего, ни одного милиционера, даже собак и тех не было видно. Вымерший город, гнетущая пустота, тишина, и в этой тишине один звук – лязг гусениц. Воевать было не с кем; первого дня разгона митинга перед Домом правительства хватило, чтобы сломить сопротивление полностью. Миссия скоро кончилась.

     Василий Иванович вернулся домой. Стал делегатом очередного съезда КПСС. Расхаживая в непривычной обстановке подковерной борьбы невидимых группировок, слушая бормотание старцев, читавших первый раз собственный доклад на трибуне, подготовленный референтами, хватался за болтавшуюся шашку. Порубить бы их, сукиных сынов, соломкой… Однажды, напившись, он поднял дивизию и боевым маршем привел в столицу. Многие наложили в штаны, многие разбежались. Высшие военные чины нашли синего от перепоя Чапаева на башне БМД с бутылкой рома в руке и уговорили вернуться в казармы. На назначенной парламентской комиссии по расследованию инцидента, комдива пришлось отмазывать Министру Обороны.

     -Войска в город направлялись, для уборки на окраинах картошки.          

     -А зачем каски? – дознавалась комиссия.

     -Ведер не хватает под картошку, - парировал Язов.

     -А бронежилеты?

     -Холодно людям.

     -А бронетехника?

     -Из состава парадного расчета.

     -А боеприпасы?

     Министр сокрушенно развел руками:

      -Боеприпасы … армия у нас так воспитана… Говори, не говори, боеприпасы везде с собой таскают.

 

     В первых числах августа в Кремле, поздно вечером, тайно собрались министры, члены политбюро центрального комитета коммунистической партии во главе с президентом Горбачевым. Встрече предшествовали длительные прелиминарные переговоры, участники уже знали тему. Мероприятие давно обговаривалось, а его реализация откладывалась уже пару раз. Слово взял Горбачев. Его речь имела в сухом остатке, после отбрасывания лопотания, повторов и бессвязностей нечто такое:

     -Товарищи, все мы знаем обстановку в стране, власть расползается, рушиться. Уговоры не помогают, пресса, лидеры союзных республик выходят из подчинения. В такой атмосфере невозможно навести порядок, а медлить дальше смерти подобно. Нужно ограничить свободу слова, арестовать главных политических смутьянов и в первую очередь Ельцина, установить прежнюю дисциплину. На карту поставлено само существование союза. Переговоры показали, что оппозиционеры не удовольствуются любыми уступками, пока не заберут всего. Система оказалась не способной к реформам; она или сохраняется в неизменном виде, или разрушается до основания. Когда-нибудь, в будущем, может быть что-то сделано, но не теперь. Меры принимать нужно решительно, внезапно и без кровопролития. Если неподконтрольная нам пресса перестанет существовать в Москве, она исчезнет везде. Народ, приученный к повиновению, почувствовав сильную руку, смириться. Предстоит, по сути, легкая хирургическая операция.

     Меры такие: утром назначенного дня, в час икс сотрудники КГБ займут московские телецентр, радиостанции, редакции газет. Спецгруппа задержит Ельцина, ряд депутатов и некоторых известных бузотеров. В город входят несколько танковых дивизий, и пехотных полков. На всей территории страны вводиться военное положение; в столицах мятежных республик проводится московский вариант. Товарищ Крючков представит вам подробный план.

     Для сохранения моего имиджа как демократа и, борца за гуманизм, воплощать план в жизнь должны мои заместители. Я скажусь больным, пересижу несколько дней на своей даче в Фаросе. Когда вернусь, все успокоиться. Для координации действий по наведению порядка образуем, скажем, государственный комитет чрезвычайного положения, куда войдут человек десять. Вот кандидатуры: вице-президент, Премьер-министр, Министр Обороны, Председатель КГБ, Министр Внутренних Дел и еще несколько пользующихся уважением человек. Потом я, кого надо пожурю, кого надо награжу. Главным назначаю своего прямого зама Гену Янаева.

     Члены совещания единогласно поддержали председателя. Каждый понимал, что авторы изложенного плана, вдохновители идеи это “силовые” министры. Мало кому может придтись по душе участие в заварухе, чреватой мировым скандалом, да куда деться? Пару дней нервотрепки и сверли дырку для орденов, подставляй мешок для денег.

 

     В четыре часа по полудню, семнадцатого августа пьяный Чапаев бегал за голой Анкой по двору полковой кочегарки. Анна визжала, виляла широкими, полными, белоснежными бедрами распаляя комдива, хохотала, звала на помощь. Бойцы взвода, охранявшего отдых командира, посмеивались в кулак, завидуя его утехам. Уже пятый раз, выходя из сауны кочегарки, ныряли они в дворовый бассейн. Съедено и выпито было с размахом мировой революции. К околице подошел начальник штаба; как не неприятно ломать культурно-оздоровительное мероприятие, но приказ есть приказ.

     -Василий Иванович, вас срочно вызывает командующий, – крикнул он ему.

     -Во-первых,  раскуроченный шиш, я отдыхаю. Во-вторых, перегруженный челн, куда вызывает, к телефону или в Москву?

     -К телефону и срочно!

     -Петька! Коня!

     -А пусть командующий идет к нам, - пьяно и задорно предложила Анна, - я его веничком похлопаю.

     -Я покажу тебе веничком, - шалава! – огрызнулся Василий.

     Разговор с командующим, Пашей Грачиком, получился недолгим и маловразумительным. Василий вернулся париться.

     Девятнадцатого августа, в четыре утра, в его квартире раздался звонок. В половине пятого колонна дивизии вышла на трассу по направлению столицы. К половине одиннадцатого передовой командный пункт достиг кольцевой дороги. Улицы были забиты танками. Позвонил начальник штаба войск:

     -Василий Иванович, передаю приказ командующего. Тебе лично отправиться к Верховному Совету РСФСР, войти в контакт с начальником охраны и организовать охрану и оборону здания силами второго батальона Рязанского полка. Напугай этих …вспоротых ужей… окопавшихся в здании, заставь капитулировать.

     -Какие средства связи с собой разрешается взять? …незаряженный гроб…

     -Никаких. …перекрученный кант… Лично на уазике выезжай и возьми офицера.

     -С кем, горбатый ишак, контакт устанавливать, фамилия?

     -Поищи кого-нибудь. Хрен его знает. …перегрызенный шмат…

     -Проглаженный нос, где батальон?

     -Он, проолифленный крест, подойдет к Верховному Совету.

     Чапаев положил трубку. В конце первого часа, в сопровождении своего начальника штаба, он подъехал к Верховному Совету. Вокруг здания кипела лихорадочная работа, возводились баррикады. Люди выглядели возбужденными, их действия – судорожными и малоэффективными. Использовали все, что попадало под руку: троллейбусы, легковые машины, разные случайные материалы. Василий с Нша поднялся к зданию и спросил у постового милиционера, где найти начальника охраны. Постовой махнул рукой: “там”.

     Завидев военных, люди кричали:

     -Майор! Неужели вы будете в нас стрелять?

     -Майор! Вспомните, чему вы присягали!

     -Сволочи!

     -Да он не майор, он – генерал-майор!

     Чапай сопровождаемый шлейфом из нескольких сотен человек, выкрикивающих угрозы и ругань, достиг тыльных ворот. Увидел вооруженного автоматом майора милиции и приказал ему вызвать начальника охраны. Майор передал команду постовому, тот начал звонить. Толпа продолжала буйствовать, вернулся майор и доложил, что начальник охраны готов встретиться в приемной. Майор проводил в кабинет и вышел. Через несколько минут, появился полковник милиции в сопровождении подполковника. У полковника тряслись руки. Он представил своего заместителя, а сам назвался начальником охраны Бойко. Чапай, тоже представился, проверяя, хорошо ли загнана пуля в ствол пистолета.

     Полковник в ответ залепетал, что обстановкой не владеет, не контролирует, что его самого куда-то не пускают, а потом неожиданно окинул гостя хмурым взглядом:

     -С вашей камуфлированной формой, товарищ генерал, ехали бы вы отсюда!

     Подполковник все время молчал. Отшвырнув ногой стул, Василий Иванович потребовал городской телефон, позвонил командующему и доложил об отказе сотрудничать.

     -Пошли ты его на …прикарпатский карабах… Ищи батальон, выполняй приказ.

     Василий откланялся, вышел из приемной и под градом ругательств прошел через толпу к машине. К тому времени картина разительно переменилась. Появились краны, бетонные блоки, арматура. Людей тоже порядком прибыло. Комдив сел в уазик и попытался отъехать, но подступы оказались перекрытыми. Потыкавшись в разные стороны, машина, наконец, выбралась через газон на улицу и прямо по ступенькам съехала на набережную.

     Вдоволь накрутившись по перекопанным, заваленным бетонными блоками улочкам и переулкам, комдив выбрался на Садовое кольцо в районе улицы Баррикадной. Все кольцо оказалось запруженным сплошным нескончаемым морем стоящих машин. Проехать было невозможно. Оставив уазик в проулке, он перебрался на противоположную сторону и, зашел в какое-то учреждение, связанное с экологией. Поднялся на второй этаж и толкнул дверь ближайшего кабинета. За столом трудились несколько женщин:

     -Ну-ка брысь отсюда, – рявкнул он.

     Женщин сдуло ветром. Набрал телефон командующего доложил обстановку и получил приказ прибыть в штаб войск. Вышел из кабинета и столкнулся со служащим. Прямым ударом в лицо отбросил его в угол; продолжил следование. В штабе дали указание искать пропавший батальон.

     Василий вернулся на Калининский проспект. Батальона не было, хотя там потерять его трудно. Пришлось искать в близлежащих улицах и переулках. Нашел на какой-то стройке. Батальон был обставлен развернутыми в разные стороны БМД, как в свое время биваки казаков повозками. В центре небольшого пространства стояли построенные в линию ротных колонн люди, механики-водители находились при машинах. Вокруг – кучи строительного мусора; на лицах солдат и офицеров – растерянность и непонимание. Тут же бушевала толпа увещевавшая и стыдившая.

     Появление командира встретили возгласами:

     -Генерал сейчас все объяснит.

     Василий взобрался на бетонный блок:

     -Я …через ногу мать… пришел устанавливать порядок. Всю контру порублю к …разбарабанившемуся птурсу…

     Прения остановил, слез на землю. Велел механикам обслуживать технику и приказал оборудовать места ночлега, натянуть палатки, вырыть туалет и выставить парных часовых. Избавившись от мучительного и непонятного ожидания, услышав знакомые команды, люди взбодрились и энергично принялись за дело. Чапаев пошел позвонить из телефонной будки. По возвращении нашел высокопоставленную делегацию предлагавшую отвести его к Ельцину. Приглашение принял.

     Все подступы к зданию уже были перекрыты. Многочисленные баррикады ощетинились арматурой, трубами, досками. Народу еще поприбавилось. Дорожка шла таинственными тропами, через двадцать четвертый подъезд, на четвертый этаж в кабинет советника Скокова.

     После объяснения хозяин предложил чаю, а сам отлучился. Вернувшись, сказал, что президент ждет. Они прошли по коридору, куда-то поднялись, куда-то спустились и оказались в приемной. В кабинет провели без промедления. Президент был в рубашке, на спинке стула висел белый “дипломатический” бронежилет. Он поздоровался с посетителями за руку и предложил сесть. Вслед, в кабинет вошла высокопоставленная делегация. Ельцин спросил:

     -С какой задачей вы прибыли?

     -Силами парашютно-десантного батальона … тить… организовать охрану и оборону здания Верховного Совета. … обб…

     -По чьему приказу?

     -Командующего. …тв…

     -От кого охранять и оборонять?

     -От кого охраняет пост часовой? …прое… От любого лица или группы лиц, посягнувшего или посягающего на целостность поста и личность часового. 

     Президент таким ответом удовлетворился. Выразил озабоченность судьбой Горбачева. Потом начал расспрашивать, как относятся к перевороту Вооруженные Силы. В конце концов, велел пропустить батальон под стены здания и, распорядился собрать руководителей ополчения. Аудиенция окончилась.

     Через час доложили, что люди собраны и ждут. Комдив прошел в небольшой конференц-зал, где за длинным столом сидело человек сорок. Все – с повязками на лбах и рукавах, отличительных знаках командиров. Через несколько минут вошел президент. Поздоровался, поблагодарил всех за мужество и объявил, что на сторону восставшего народа переходит батальон под командованием генерала Чапаева. Его представил, рассказал, что надо делать, и предложил немедленно приступить к работе. К Василию приставили двух телохранителей: один русский, другой китаец. Русский страховал со спины, а китаец спереди.

     Еще минут сорок объясняли суть дела людям на баррикадах, а батальон тем временем сворачивал палатки и, строился в колонну.

     Весть о переходе батальона на сторону восставших была встречена с огромным энтузиазмом. Эйфория достигла наивысших пределов: вопли, размахивание флагами, гиканье и мат – все слилось в какую-то неповторимую какофонию. В такой обстановке батальон, с приданной ему разведротой, начал движение. Замысел: каждая из четырех рот прикрывает одну из сторон здания. Предстояло подняться с набережной, пересечь Калининский проспект, оставив, справа “книгу” сэва, по широкой дуге пройти к правому дальнему углу Верховного Совета, подняться на эстакаду и рассредоточиться вокруг здания. Такой марш обуславливался расстановкой баррикад. Чапай шел впереди головной машины, вокруг бушевала восторженная толпа. Этот чрезмерный энтузиазм только мешал делу. То все разом кидались разворачивать трубу большого диаметра, чтобы освободить проход, а в результате провернули ее на месте и кого-то придавили, то никак не могли разобраться с двенадцатиметровыми прутьями, то, сдернув одну мешающую доску, обвалили все остальные. Но, хотя и со скоростью один метр в минуту, батальон все-таки двигался.

     Направляющая рота уже замкнула дугу и поднялась на эстакаду, проследовала вдоль фасада к дальней стороне здания и приступила к организации обороны. Со второй произошел серьезный инцидент. Депутат СССР и РСФСР был отброшен в сторону чапаевским китайцем.

     -Провокация! Провокация! – закричали кругом.

     Не прошло и трех минут, как движение полностью застопорилось. На каждую машину буквально легла масса людей. Понадобились длительные переговоры со всей иерархией власти, чтобы понять безвыходность ситуации. Сопротивление ничего не хотело слушать. Тем временем появился Руцкой с порога заявивший, что технику под стены заводит не надо. Вопрос этот решен окончательно и уже согласован с президентом:

     -Поставьте часть машин на набережной, а часть – вон там! – он сделал неопределенный жест в сторону окна.

     -Или поставлю … ионизированный черт… машины, как сам согласовал с президентом, или верну их в исходное положение!

     После непродолжительного, но боевого пререкания вице-президент ушел разбираться к президенту. Минут через сорок вернулся Скоков и объявил, что президент утвердил решение вице-президента. Чапай, в ярости пошел проч. Пришлось еще преодолевать не угасшее сопротивление ополченцев, но машины согласно вновь утвержденному плану выстроились.

     Расставив по местам все БМД, красный конник организовал боевое дежурство. Тем временем просочились сведения, что один из батальонов, пытаясь взять под охрану здание Моссовета, ввиду назревающей конфликтной ситуации, отошел к стадиону “Динамо”. Другой батальон находится у телерадиокомпании “Останкино”. Обстановка там не ясная. Никаких распоряжений нет. Лично Чапаеву приказано убедиться, что охрана и оборона здания Верховного Совета организованна удовлетворительно, выдвинуться к стадиону “Динамо” и в Останкино. Проверить, все ли в порядке там, а затем ехать в Тушино. Убедившись, что дежурство налажено, люди накормлены и отдыхают, Василий поехал выполнять поставленную задачу.

     Завалившись спать. В половине шестого утра раздался звонок, на проводе был Пабло-мерседес:

     -Ты что …кот… натворил? Куда …ить… завел батальон?

     -Как куда? Куда приказано!  …ешь…

     -Ты меня неправильно понял.

     -У меня контора пишет, все фиксируется на бумаге. …жлоб..

     -Ну, ну, не горячись! …еть… В общем, ты сморозил глупость! Шеф не доволен.

     -Какой шеф?

     -Ну, какой, какой! Министр. …его папу в маму… Запомни: ты сморозил глупость. Езжай, и как завел батальон, так и выводи его. …шлеп… Солдат там распропагандируют, они повернут штыки в другую сторону. Понимать надо! …моксель…

     В восемь часов утра Василий уже снова был у Верховного Совета. Зашел в кабинет Скокова, сообщил, что получил приказ вывести батальон. Скоков выразил сожаление, что батальон так мало пробыл, сказал, что его будет не хватать, но, тем не менее, препятствовать отводу подразделения он не станет. Солдаты и офицеры уже совсем освоились среди защитников. К ним относились спокойно и дружелюбно. Охотно помогали проделать нужные проходы. Солдаты позавтракали. Батальон построился в колонну и двинулся в сторону Ленинского проспекта. В люки БМД и открытые окна кабин летели конфеты, пряники, червонцы. Тут командира настиг посыльный с приказом явиться к заму министра. Внезапно налетели журналисты:

     -Куда и зачем водили батальон?

     -Зачем выводят?

     -Кто вы такой?

     Чапай, сделал колоссальное усилие говорить цензурно, и  выразился неопределенно:

     -Рубить сукиных сынов!

     Кто эти сыны и за что их рубить, не уточнил.

     Уточнив комбату задачу, отмахнувшись от журналистов, поехал в Генеральный штаб. Пропустили внутрь беспрепятственно, видимо, ждали. Поднялся на пятый этаж и прошел в приемную Ачалова. Там встретил командующего, тот отозвал в сторону:

     -Ты готов?

     -Готов.

     -Ну держись!

     Тут в комнату влетел подполковник:

     -Красного командира Чапаева вызывает министр обороны!

     Василий последовал с ним по длинным коридорам в кабинет министра. Порученец доложил. Чапай, вошел и представился. Министр неотрывно смотрел на гостя несколько секунд, потом сказал:

     -А мне доложили, что ты …рот натяни на ногу… застрелился!

     -Не вижу оснований, товарищ министр.

     Министр взорвался. Он выразительно охарактеризовал умственные способности и наличие информации у тех, кто ему докладывал, и разрешил идти.

     В приемной Ачалова порученец передал приказ “Ждать!” Ждать пришлось минут пятнадцать; пригласили в кабинет. За длинным столом сидело несколько десятков человек. Ачалов расхаживал по кабинету. Он пригласил Василия пройти во главу стола и сесть на его место. Слева, первым, сидел генерал армии Варенников, справа, весь взъерошенный командующий. Сидели командир “Альфы” Карпухин и еще инкогнито.

     Командующий вскочил и сказал:

     -Вот Василий Иванович, он длительное время находился у стен здания Верховного Совета, пусть он доложит.

     Чапай, стал докладывать, что у здания находится до ста тысяч человек. Подступы к зданию укреплены многочисленными баррикадами. В самом здании – хорошо вооруженная охрана. Любые силовые действия приведут к грандиозному кровопролитию. Дальше докладать не дали, оборвал Варенников:

     -Генерал, вы обязаны быть оптимистом. А вы приносите сюда пессимизм и неуверенность.

     Походив еще немножко, Ачалов объявил, что все ясно, обсуждать больше нечего, и закрыл совещание. Люди стали расходиться. Командующий приказал Василия держать его в курсе. Ачалов приказал остаться Чапаю, командиру “Альфы” и заместителю командующего Московским военным округом. В это время вошел министр обороны в сопровождении маршала Ахромеева. Спросил: “Как дела?” Ачалов доложил, что всем все ясно, все убыли по местам. Министр что-то еще спросил и предложил провести рекогносцировку подступов к зданию.

     Василий с Ачаловым спустились вниз, сели в машину Карпухина и поехали. Водитель – в гражданской одежде, Василий – в камуфляже, Карпухин – тоже, но без погон. Прокатились вокруг здания, без конца натыкаясь на ямы, баррикады и бетонные блоки. Потом выехали на противоположный берег реки. Вышли, покурили, полюбовались еще раз зданием, ощетинившемся бревнами и арматурой.

     -Ну, что? Возьмешь вертеп? – спросил Ачалов.

     -Возьму.

     -Как?

     -Стены полированные, потолки пластиковые, полы паркетные, ковры, мягкая мебель… С двух сторон в здание вгоняются тридцать ПТУРов без особого ущерба для окружающей толпы. Когда вся эта роскошь начинает гореть, дымить, и в пожаре сольются лаки, краски, полироль, шерсть, синтетика, подтянутые автоматчики начнут расстреливать выпрыгивающих из окон.   

     -Молодец! Набросай план на бумаге.

     Чапай, набросал за пять минут, прямо на листе крупномасштабной карты тупым простым карандашом. Фасад и правую сторону здания отвел для блокирования дзержинцам, левую и тыльную сторону – тулякам. За дзержинцами поставил “Альфу”, а бригаду спецназа “Теплый стан” и часть тульской дивизии вывел в резерв.

     Ачалов остался доволен, направил посоветоваться с Громовым, командующим внутренними войсками. Рассматривал план не более двух минут и тоже одобрил.

     На обратом пути притормозили возле двух стоящих в колонне танков. По каждой машине ползала свора мальчишек. На броне, свесив ноги, сидели экипажи пьяных солдат.

     По прибытии в Генштаб получил от командующего приказ:

     -Я тебя не зря учил, Василий Иванович!.. Я тебе всегда верил и замечательно, что не ошибся. Сделаем так: ты сам, лично, поедешь в бардак и найдешь возможность довести до сведения уродов, что блокирование возможно, и штурм начнется в три часа ночи. Потом уедешь в Медвежьи Озера и, будешь руководить прибытием двух полков Болградской дивизии.

     Чапай, уже понял суть дела. Никто из высоких начальников не желал брать на себя отдачу приказа на штурм, и очень было бы важно спровоцировать его, Чапаева, самолично ввязаться в бой. Потом, при любом исходе все преступления можно свалить на него, а лавры отобрать.

     В Медвежьих Озерах царил полный хаос. Офицерами госбезопасности были задержаны, доставлены в бригаду и сданы на хранение четыре человека. Один из них был Гдлян. Инструкции на предмет содержания оставлено не было. Гдлян срезу же заявил протест, потребовав адвоката и предъявления ему обвинения. До этого объявил голодовку. Самолеты с войсками сбивались с графика, шли вразнобой, заявлялись и садились не на те аэродромы. Подразделения полков смешивались, управление частично нарушалось. Выяснилось что “Альфа” ни в блокировании, ни в штурме принимать участия не будет. Дзержинци саботировали приказ, спецназ “Теплый стан” вообще, куда то пропал. Ни по каким командам связи на нее невозможно было выйти. Свирепая мощь, жестокость тоталитарного государства расползалась по швам из-за нерешительности высшей власти. Те несколько жертв, которые погибли в ночь штурма – вот и все, что смог сделать некогда могущественный монстр.

 

     Генка Янаев “сделал под себя”, министр внутренних дел застрелился, остальные ринулись к Горбачеву просить защиты, ведь не по своей же воле… Горбачев включил запасной вариант: поскольку документов джентльменского договора не существовало, записи совещаний отсутствовали, можно сделать удивленные глаза. Пришла в голову идея содержания под арестом. Все пойдет! Любая лабуда! А Ельцину брехня на руку, для него сейчас главное закрепить победу. Еще пару месяцев и Горби, отправится в отставку.

     Войска, так до конца не понявшие, в чем это они поучаствовали, возвращались в пункты постоянной дислокации. Солдат и офицеров встречали, как героев. Они крутили головами, пытаясь понять, в чем состоит их героизм, но славословия принимали благосклонно и от подарков не отказывались. Всевозможные сувениры возили грузовиками. В городах царила эйфория вырвавшейся на свободу демократии. Вернувшись в Тулу, Чапаев сразу угодил в разливанное море радости. Его поздравляли, обнимали, благодарили. С ним пытались фотографироваться. Ему предлагали расписаться на сдаваемом в музей государственном флаге РСФСР. Радикально-демократически настроенные граждане не исключали арестов. Отовсюду, радостно жужжа, как набравшие нектар пчелы, слетались всевозможные добровольные и штатные соглядатаи: 

     -Такой-то вечером на уазике вывез два ящик – надо разобраться!

     -Этот унес очень толстый портфель!

     -Там в гараже предположительно то-то!

     Во всей этой атмосфере было что-то нечистое. За версту несло самым низкопробным фискальством, доносительством, сведением под шумок личных счетов.

     Двадцать третьего августа в Туле был митинг, для чего была задействована паперть обкома КПСС, теперь уже бывшего. Народу собралось тысячи четыре. Батюшка торжественно освятил громадное полотнище нового российского флага, и под российский гимн он взметнулся на флагштоке над обкомом. Ораторы говорили о наконец-то павшем ненавистном режиме; о свободе, о новой эре. И от всего этого так гадко сделалось в душе у Василия Ивановича, так муторно, как не бывало в самое черное похмелье. Вот этого попа он, кажется, когда-то вешал, а новое знамя топтал, митинги разгонял… Где смысл? Где логика? Почему стали изгонять из армии комиссаров-политработников?

 

     Использовав Горбачева, для разгона Верховного Совета СССР, Ельцин решил избавиться и от него самого.

     -Горбачев! Давай возьмем быка за коки и резанем правду-матку. Пресса моя, армия моя, милиция, прокуратура мои. Общественное мнение на моей стороне. Меня поддерживает Верховный Совет России. Если ты не уйдешь сам, мы устроим показательный процесс с обвинением тебя в государственной измене. Члены ГКЧП горят желанием отомстить тебе за лож; мы докажем, что именно ты был инициатором путча.

     Горбачев счел за благо принять предложение.

 

     В июне девяносто второго года с новой силой разгорелся вооруженный конфликт в Приднестровье. Количество убитых исчислялось сотнями, раненых – тысячами, беженцев – десятками тысяч. Чапай, вылетел на Тирасполь. Волна демократии дошла уже до самого низа, отлаженный механизм подчинения начинал буксовать. Василию было лестно повышенное внимание столичной прессы. Он стал одной из немногих фигур, за которой постоянно следили. Самогон славы ударил в голову, фантастические карьеры столичных политиков манили. Войдя в конфликт с Министром Обороны, он был переведен за штат, готовя одновременно себе политическое будущее.

     Избавившись от Горбачева при помощи ВС России, Ельцин решил избавиться и от самого Совета. Заколдованное здание на Краснопресненской набережной, так долго манившее к себе штурмующие колонны дождалось таки их. Расстреляв его кумулятивными снарядами, порезав пятьсот человек, он стал единоличным диктатором с демократическим хобби. Нашлись радостные геббельсы взявшиеся за пропаганду. Доктор Свинадзе, ведущий аналитическую программу “Зеркальное трюмо”, убедил общественность в том, что обстрел велся железными болванками, а погибло пара-тройка недотеп.

 

     В девяносто шестом году Ельцину предстояли перевыборы, подтасовать, которые, он не имел возможности. Его предвыборный штаб прикинул, что у него, с его оппонентом господином Фон-Зюганом голосов поровну. Тогда разыграли известный в мире уже сто лет трюк. Для прохождения одного из кандидатов, необходимо найти и выдвинуть третьего, заранее непроходного кандидата, который сам того не подозревая, отберет голоса у конкурента. Подошел Чапаев. Соответствующие люди его нашли, дали денег восхваляя личность до небес, помогли написать книгу о себе, выпустили предвыборные ролики, выделили консультантов. Ельцинский штаб денег не жалел. Туповатый комдив развил бурную предвыборную деятельность, всерьез вообразив себя будущим президентом. Прошло по писанному, расчеты оправдались. Перед вторым туром Василия пригласили в Кремль и приласкали. Закружилась голова, щелкнул каблуками и отдал честь за место Секретаря Совета Безопасности. Должность не малая, похожая на вице-президентскую. За это выступил на митинге, комкая в руках папаху, призвав поддержать Ельку.

     Вождь переизбрался, а новый секретарь энергично принялся развивать успех. Взял и заключил, безобразник, договор с мятежной республикой всем назло.

     Переговоры с главарями проходили в селе Новые Атаги:

     Чапаев: …Пришлось просто-напросто нагавкаться по телефону, чтобы привести ситуацию к тому положению, в котором она сейчас находится. Совершенно искренне хочу вывести отсюда войска. Я считаю, что это очень неправильно, когда лучшие солдаты убивают друг друга в грешной войне не из-за чего. И нет здесь военного решения проблемы данного народа. Надеюсь, потребуются наши совместные серьезные усилия, ибо врагов у меня серьезных в Москве, есть подозрение, побольше, чем у вас. И все хотят, чтобы война не прекращалась. Все желают мне политического поражения. Я полагаю, вы достаточно хорошо осведомлены о том, что, начиная с декабря девяносто четвертого года, я, еще, будучи командующим армией, эту войну костерил всячески.

     Тогда это было очень важно для меня, - я не стеснялся в выражениях, правда, не многого добился, но тем не менее. А сейчас я еще более укрепился, уже лично познакомившись, в мысли, что ее надо прекращать жестко и уверенно.

     В то же время какие-то глобальные действия, как показывает практика, сразу все остановить не получится. Поэтому делаем этот первый, пусть не очень уверенный шаг, - то будут временные взаимные гарантии.

     Теперь можно обсуждать, что-то предлагать друг другу по ситуации. Готовы ли вы к такой методике по маленьким шажкам? Или у вас другое мнение?

     Масхадов: После нашей встречи появилась какая-то уверенность, что это уже реальный разговор. И, может быть, придем здесь к какому-то результату.

     Сразу же, как только мы разъехались после встречи с Пуликовским, Удугов дал приказ всем нашим бойцам прекратить боевые действия. Вместе с Пуликовским согласованы все вопросы о реальном выполнении тех договоренностей, которые были достигнуты между нами: проверить первый шаг, прекратить стрельбу, отвести воюющие стороны на безопасное расстояние. Я так и сказал, когда мы встречались.

 

     Ельцину, на пике популярности, было не удобно убрать Василия не врубавшегося в специфику. Война, конечно, отвратительная вещь. Но и мир можно заключать не со всеми. С тараканами, например, его не заключишь – не тот уровень понимания. И с этими боевиками не заключишь, не всасывают они разумные речи. Поставить их на место можно только сталинскими методами, а методы эти локально не применить. Или везде или нигде. Но образовавшуюся щель в истории России между ее бесчисленными тоталитаризмами жалко было бы так быстро закрывать. Как говориться – день год кормил. Чапаевская полумера помогла оттянуть возвращение ночи; правда, сам комдив очень бы справился с ролью Сталин.

     Убрали его, распространив клевету о подготовке переворота. Формировал де “русский легион”, - фашист, узурпатор. Формировал он его, как формируют в армии всякие подразделения, с ведома Генерального Штаба и, применить мог, для захвата власти так же, как любую другую боевую единицу. Но он поленился объяснять детали, нелепость обвинения по тому, что будь возможность устроить захват, – устроил бы. Публичный политик обязан углубляться в подробности. Его предали, а он не был столь утончен, чтобы вовремя принять меры. У него имелась возможность в прямом телевизионном эфире опровергнуть по пунктам лож, переломить ситуацию. Вместо этого зрители увидели страшно волевого человека “себе на уме”, хотя прост он был, как теннисная ракетка. 

     Совсем недавно Чапаев был одним из самых влиятельных людей России, и многие считали, что он в конце этого столетия возглавит страну, писала “Санди Таймс”. Но уже при заключении соглашения о выводе российских войск из Чечни имя Чапаева, положившего конец одному из самых тяжелых конфликтов со времен Второй мировой войны, даже не было упомянуто, подчеркнула газета. По мнению обозревателей, если Кремль будет продолжать нынешнюю политику, Чапаев, которого считали возможным приемником Ельцина, останется в забвении на долгое время. Уже сейчас московский истэблишмент считает Чапаева “политически мертвым”, передавало Международное французское радио.

     Между тем, Би-би-си привела данные недавнего опроса общественного мнения, согласно которому бывшему секретарю СБ РФ доверяют 50 процентов россиян, а “Радио Свобода” обратила внимание на ежегодный опрос ВЦИОМ, показавший, что Чапаев – самый популярный политик в РФ за год. “Вашингтон Таймс” указала, что кроме своих действий в Чечне, генерал вызвал симпатии россиян спартанским образом жизни: живет в скромной трехкомнатной квартире и ездит в общественном транспорте, не пьет и не берет взяток. Но на данном этапе народная поддержка значит немного, поскольку следующие президентские выборы состояться не раньше двухтысячного года. По мнению профессора Принстонского университета Коэна, время проведения следующих президентских выборов может стать важнейшим фактором для Чапаева: “Если выборы состоятся раньше срока, у Чапаева большие шансы одержать победу, так как он сегодня – самый популярный политик в России”.

     “Голос Америки” привел слова лидера партии “Маразматический выбор России” Мальчиша-Плахиша, полагающего, что по российским стандартам четыре года – очень длительный период. За это время можно оказаться полностью забытым и потерять связь с электоратом.

     “До сих пор политика отставного генерала нередко напоминала полет неуправляемого снаряда, - писала “Нью-Йорк Таймс”. – За его прямотой стояли незнание экономики и склонность к ультрапатриотическим лозунгам”. Теперь же Чапаев, по словам “Немецкой волны”, стремится произвести благоприятное впечатление прежде всего на “новых русских”, доказать им, что во время своей недавней поездки в США он смог убедить потенциальных американских инвесторов в том, что, приди он к власти, его режим не будет враждебен бизнесу.

Глава 8

Генеральская дочка

 

     Печорин приехал в Судак, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы горы: во время грозы облака будут спускаться сюда до его кровли. В пять часов утра, когда он открыл окно, его комната наполнилась запахами цветов, растущих в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрели в оконные проемы, и ветер иногда усыпал письменный стол их белыми лепестками. Чудесный вид простирался с трех сторон. На востоке пятиглавые Гималаи синели, как “последняя туча бури”, на юге поднимались Альпы, как мохнатая персидская шапка, закрывающая часть небосклона. Там располагалась база военной авиации; железные птицы взлетали и, садились в бесшумном удалении от города напоминая своим защитным цветом о грозной силе притаившейся в скалах, в море и в глубинах, бдящей вблизи турецкой границы. На севере возвышалась гора, увенчанная генуэзской крепостью. Ее внешние стены проходили по склону, а цитадель сидела на макушке. На пике, поднимавшемся еще выше, гнездилась смотровая башня. Самый приятный ландшафт открывался к западу. Через грязненький, пыльненький городок, к береговой полосе глаза ослепляло сияние Черного моря. По пляжу, устланному крупной и мелкой галькой, мельтешили голые, загорелые тела отдыхающих, и морской прибой плескался им под ноги. На рейде стояли несколько теплоходов. В перспективе, длинные молы почти упирались в них, хотя расстояние между ними – многие километры. Весело жить в такой земле! Отрадное чувство разлито во всем; воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка. Солнце ярко, небо сине – чего бы, кажется, больше? Зачем тут страсти, желания, сожаления?

     Судак небольшой городок на крымском побережье, живущий туризмом. На его территории находится несколько крупных санаториев принимающих отдыхающих со всей страны.

     Печорин, чувствовавший себя не важно от давешнего разговора с Чапаевым, собирался пройтись по городу. До чего же все-таки омерзительно быдло, которое октябрьская революция пустила всюду.

     Спустясь в жилой массив, он пошел бульваром, где встретил несколько печальных групп, медленно поднимающихся в гору. То были большею частью семейства степенных председателей колхозов; об этом можно было тотчас догадаться по истертым, старомодным сюртукам мужей и по изысканным нарядам жен и дочерей. Видно, у них вся приезжая молодежь была на перечет, потому что они посмотрели на Михаила Юрьевича с нежным любопытством: петербургский покрой сюртука многое сообщил о хозяине. Народ выстраивался в очередь всюду, где можно было что-то получить: в столовые, к квасным бочкам, за мороженным, автоматам по продаже вин.

     Жены местных властей, так сказать хозяйки пляжей, были приветливы; у них присутствовали лорнеты. Их обожатели сменялись каждый год, и в этом, может быть, секрет их неутолимой любезности. Поднимаясь по узкой тропинке, Печорин обогнал толпу мужчин, штатских и военных, составляющих особый класс между чающими отдыха. Они пьют, гуляют мало, волочатся мимоходом; они играют и жалуются на скуку. Они франты: штатские носят светло-голубые галстуки, военные выпускают из-за воротника брыжжи. Они исповедуют глубокое презрение к провинциальным дамам и вздыхают о столичных аристократических гостиных, куда их не пускают.

     Наконец вот и пивной павильон. На площадке близ него построен домик с красной крышей – закусочная, а подальше галерея, где гуляют во время дождя. Несколько раненых офицеров сидели на лавке, подобрав костыли, - бледные, грустные. Несколько дам, скорыми шагами ходили взад и вперед по площадке, хмелея. Между нами были две-три хорошеньких личика. Над виноградными аллеями, покрывающими скат Гималаев, мелькали порою пестрые шляпки любительниц уединения вдвоем, потому что всегда возле такой шляпки маячила военная фуражка, или безобразная круглая шляпа. На крутой скале, где построен павильон, называемый Эоловой Арфой, торчали любители видов и наводили телескоп на крепость. Между ними были два гувернера со своими воспитанниками.

     Михаил Юрьевич остановился, запыхавшись, на краю горы и, прислонясь к углу домика, стал рассматривать живописную окрестность, как вдруг услышал за собой знакомый голос:

     -Печорин! Давно ли здесь?

     Обернувшись, Михаил Юрьевич увидел Семиона Юлианова. В спортивных штанах и майке, тот сдувал пену с пива, держа кружку за ручку.

     -Мы ведем жизнь довольно прозаическую, - продолжил он, вздохнув, - пьющие водку утром, - вялы, как все больные, а пьющие вино повечеру – несносны, как все здоровые. Женское общество есть; только от них небольшое утешение: они играют в вист, одеваются дурно и ужасно говорят по-французски. Нынешний год из Москвы одна только генеральша Андропова с дочерью. Но я с ними не знаком.

     В эту минуту прошли к павильону две дамы: одна пожилая, другая молоденькая, стройная. Их лица скрывались за шляпками, но они одеты были по строгим правилам лучшего вкуса: ничего лишнего. На второй было закрытое платье серо-жемчужного цвета, легкая шелковая косынка вилась вокруг ее гибкой шеи. Туфли красновато-бурого цвета оформляли ножки так мило, что даже не посвященный в таинства красоты непременно бы ахнул, хотя от удивления. Ее легкая, но благородная походка имела в себе что-то девственное, ускользающее от определения, но понятное взору. Когда она прошла мимо, от не повеяло тем неизъяснимым ароматом, которым дышит иногда записка милой женщины.

     -Вот генеральша Андропова, жена председателя КГБ, которого я хорошо знаю, - сказал Семион, - и с нею дочка ее Мэри, как она ее называет на английский манер. Они здесь только три дня.

     -Однако, ты с семьей не знаком?

     -Андропов очень закрытый человек. И даже не знаешь, печать ли профессии на нем, или он наложил на профессию, на весь комитет свое влияние.

     -А кто этот низенький господин, с крупным родимым пятном на лбу, который к ним подходит и так услужливо подает кружки?

     -Это первый секретарь Краснодарского, или Ставропольского края Горбачев. К нему на отдых каждое лето приезжает Андропов. У Юрия Владимировича есть две любимые книги: “Золотой теленок” и “Двенадцать стульев”. Он их знает наизусть, - сам проверял. Так вот, рассказывая в Москве о своем отдыхе, он, с юмором изображая отчаяние, вспоминает эпизод из “стульев”, где отец Федор приходит к инженеру и, биясь головой в кадку пальмы просит продать стулья. Горбачев каждый день стучится в кадку, выпрашивая место в Москве. Это единственное обстоятельство, омрачающее Андропову отдых.

     Тут “прилипало” обхаживает семью.

     -Ты озлоблен против всего рода человеческого.

     -И есть за что…

     -О! Правда?

     В это время дамы отошли от павильона и поравнялись с ними. Семион успел принять драматическую позу, и громко ответил по-французски:

     -Mon cher, я ненавижу людей, чтобы их не, презирать, потому, что, иначе, жизнь была бы слишком отвратительным фарсом.

     Хорошенькая генеральская дочка обернулась и подарила оратору долгий любопытный взор. Выражение этого взора было очень неопределенно, но не насмешливо.

     -Эта Мэри прехорошенькая, - сказал Печорин. – У нее такие бархатные глаза – именно бархатные: я тебе советую присвоить это выражение, говоря об ее глазах. Нижние и верхние ресницы так длинны, что лучи солнца не отражаются в ее зрачках. Я люблю эти глаза без блеска: они так мягки, они будто бы тебя гладят… Впрочем, кажется, в ее лице только и есть хорошего… А что, у нее зубы белы? Это очень важно! Жаль, что она не улыбнулась на твою пышную фразу.

     -Ты говоришь об хорошенькой женщине, как об английской лошади, хотя она и этого не заслуживает, - цинично пошутил Юлианов.

     -Mon cher, - ответил ему Михаил Юрьевич, стараясь подделаться под его тон, - я презираю женщин, чтобы не любить их, потому что иначе жизнь была бы слишком нелепой мелодрамой.

     Печорин повернулся и пошел от него проч. С полчаса прогуливался он по виноградным аллеям, по известчатым скалам и висящим между них кустарником. Становилось жарко, пришла пора возвращаться домой. Проходя мимо пивного павильона, он остановился у крытой галереи, чтобы вздохнуть под ее тенью, и это доставило ему случай быть свидетелем довольно любопытной сцены.

     Генеральша с Горбачевым сидели на лавке в крытой галерее, и оба занимались серьезным разговором. Мэри, допивая последнюю кружку, прохаживалась задумчиво у входа в павильон. Юлианов сидел рядом; больше на площадке никого не было.

     Печорин подошел ближе и спрятался за угол галереи. В эту минуту Мэри уронила свою кружку на песок и нагнулась за нею. Выразительное лицо ее изобразило страдание.

     Легче птички Юлианов подскочил к ней, поднял кружку и подал ее с телодвижением, исполненным невыразимой прелести. Потом ужасно покраснел, оглянулся на галерею и, убедившись, что маменька ничего не видела, кажется, тотчас же успокоился. Когда Мэри открыла рот, чтобы поблагодарить его, он уже был далеко. Через минуту она вышла из галереи с матерью и лысым франтом, но, проходя мимо Юлианова, приняла вид такой чинный и важный – даже не обернулась, даже не заметила его взгляда, которым он долго ее провожал, пока, спустившись с горы, она не скрылась за липами бульвара… Но вот ее шляпка мелькнула через улицу; она вбежала в ворота одного из лучших домов Судака. За нею прошла генеральша и у ворот раскланялась с Горбачевым.

     -Ты видел? – спросил он Печорина, заметив его.

     -Видел. Хочешь за нею приударить? Папа может голову снять.

     -Понятно. Но чисто из спортивного интереса мозги забить дурочке можно. Когда она узнает, кто я, обязательно пригласит в гости. У этих девчонок из высшего общества в голове бардак. Мне же будет плюс, если она папе уши прожужжит своей любовью ко мне. Девок то приличных полно и без нее, только свисни, - толпа сбежится.

     -И ты не был нисколько тронут, глядя на нее в эту минуту, когда душа сияла на лице ее?

     -Нет.

     -Ты действительно циник, Юлианов.

     Семион лгал; но ему хотелось побесить собеседника. Врожденная страсть противоречить привела к жизни, которая была только цепью грустных и неудачных коллизий сердца и рассудка. Присутствие энтузиаста обдавало его крещенским холодом, а частые сношения с вялым флегматиком делали из него страстного мечтателя.

     У Печорина было чувство, что он уже когда-то все это видел и переживал. Ему даже вдруг показалось, что он знает мысли Юлианова и сам их испытывает. Странная, загадочная реальность компилировалась в любом порядке, и всякий ее склад был не чуть не менее нелепым, чем любой другой. Не было опоры, для логики, эталона разумности.

     Молча, они спустились с горы и прошли по бульвару мимо окон дома, где скрывалась красавица. Она сидела у окна. Юлианов, дернув Михаила Юрьевича за руку, бросил на нее один из тех мутно-нежных взглядов, которые так сильно действуют на неопытных женщин. Печорин навел лорнет и заметил, что она от его взгляда улыбнулась.

     Расставшись, каждый вернулся к себе.

     Юлианов снимал целый дом у моря. На пристани, рядом, он держал лодку и выходил по утрам в море ловить рыбу. Но был вечер, и ему предстояло провести бессонную ночь. Тяжело переживая развод с женой, часто напивался, пытался, лечится по совету Хемингуэя работой. Он остался один, в пустом доме, фактически в тюрьме.

     “Тюрьма располагает к анализу, и я не премину воспользоваться этим. Я сейчас попробую все проанализировать. Этим я буду бороться с безысходным отчаянием, которое охватило меня, - не потому, что я боюсь будущего; будущего боятся люди, виноватые в чем-то перед совестью, законом или богом. Я чист. Отчаяние – от другого; оно от обостренного ощущения бессилия человека перед обстоятельствами. Вот эта некоммуникабельность личности и общества ввергает меня в отчаяние, только это, и ничто другое.

     В чем моя вина или наша – неважно. В том, что с самого начала мы с тобой не приняли закон, общий для обоих. Закон призван объединять разность устремлений и характеров, несовместимость индивидуальностей в целое, где гарантии весомы и постоянны. У нас с тобой не было ни закона, ни гарантий. Ты была создана по образу и подобию твоих предков; я – своих. Мы были разные, когда увиделись, и когда полюбили друг друга, и когда у нас появился первый сын, и когда появилась дочь. Мы с тобой были разными и когда я еще был журналистом, и когда я только пробовал писать; мы с тобой остались разными, когда я начал делать мои фильмы. Я шел в нашем вольем мире через борьбу. Иногда я лез через колючую проволоку, и рвало мне не только одежду, но и кожу; иногда, замирая от страха, я бросался в атаку, и мне пробивали пулями сердце. Мне уже его много раз пробивали, и порой мне кажется, что я живу мертвым. Я чувствую себя живым, когда смотрю на наших детей и слышу их, или когда из сумятицы мыслей выстроится сюжет будущей книги…

     Андрон Кончаловский как-то сказал мне: “Тебе необходим тыл. Тогда ее ревность будет уравновешиваться преданностью и всепрощением твоей подруги. Ты должен завести себе подругу, как противовес бесконечным бомбежкам Нюры. Я ее очень люблю, но она бывает, невозможна со своими сценами, со своей слепой ревностью и безответственной сменой настроений”.

     “А есть ли такие подруги?” – спросил я тогда Андрона. “Наверное, есть. А если и нет, тогда над выдумать. Вольтер ведь советовал выдумать бога”. – “Так, может быть, мне попробовать заново придумать себе Нюру?” – подумал я, но говорить этого Андрон не стал, потому что я знал, как он мне ответит. Он бы знаешь, как мне ответил? Он бы ответил мне примерно так: “Вы прожили вместе десять лет. Она знала тебя, когда ты был никем, она знала тебя, когда ты побеждал, пугался, блевал от ярости, болел от счастья и обделывался от страха. Ты же не можешь лишить ее памяти? Она просто человек, прекрасный человек, а ты – недочеловек или сверхчеловек – это как тебе угодно, потому что она живет в мире реальном, а ты живешь в хрупком мире, созданном тобой самим. Ты ведь просил ее посмотреть “Восемь с половиной”, и она сказала тебе, что это гадость, разве нет? А кто сможет гениальнее Феллини выразить художника? Никто. Это ведь точно”. Я ведь не зря ничего не сказал Андрону, я очень хотел попробовать придумать тебя наново. И я поехал в Берлин продолжать работу. Знаешь, это ведь необходимо для меня – скрыться, запереться в отеле, сидеть по десять часов за столом, и писать какое-нибудь слово на полях, и рисовать морды, а потом начать валять свою муру. И если пойдет, если много страниц будет возле машинки, я не буду сходить с ума, что и на этот раз окажусь банкротом, и если работа будет идти каждый день, то я двину в какой-нибудь кабак, где будет очень шумно, и мне будет хорошо, когда я буду сидеть за столиком с бандитами, маклерами, кокаинистами, проститутками, и я буду счастлив, потому что там, дома, меня ждет самая прекрасная женщина, которую я знал, и что она молит бога за мою работу и меня… А я получал твои гадкие телеграммы…

     Сейчас, анализируя наше прошлое, я думаю: а может быть, мои враги – как выяснилось, их у меня немало, и это люди серьезные – подбрасывали тебе что-то против меня, зная, что художника легче всего уничтожить руками самых близких? Никто не переживает предательство так глубоко, как художник, - не я это открыл, так что не будем спорить. Впрочем, художник ли я? Не знаю. Но предательство самых близких я переживаю как художник. Прости меня. Или ты больна ревностью? Есть, оказывается, такая болезнь, разновидность паранойи.

     Так вот, о Берлине. У меня пошла работа. Неплохо пошла. А тут твои телеграммы. Сволочные телеграммы барыни, которой нечего делать в этом мире, кроме как устраивать сцены. (Бедный Скот Фицджеральд. Помнишь, как Хэм описал его трагедию? Он первым написал о том, что сцены жены приводят мужа, который ее любит, к импотенции. Мужчина ранимее женщины, он начинает думать: а вдруг ей мало? Может я плохой мужчина, я плохой мужик? Это старик написал здорово, ты это посмотри еще раз в “Празднике, который всегда с тобой”.)

     Словом, я пошел в бар – напиться. Знаешь, когда чувствуешь себя одиноким и обворованным, надо обязательно напиться, чтобы завтра продолжать работу. Тогда будет стыдно своей слабости: “Ну ладно, ну сволочные телеграммы, а ты что же? Оказался слабее вздорной бабы? Черт с ней, пусть шлет свои телеграммы”.

     Лучше бы сменить, конечно, отель, чтобы не читать эту твою гадость… Словом, в баре я встретился с бабой. Наверное, ты со своими вздыхателями говорила так же, как она со мной. Она тоже умна вроде тебя, но оказалась на поверку такой же глупой, как и ты. И еще подлой. Хотя глупость страшнее подлости. Так вот, она говорила, и я говорил, я молчал, и она молчала, и пили мы на равных, и была она в отличие от потаскушек, с которыми я был после твоих сцен – это была моя месть тебе, только месть, - была она чем-то похожа на тебя, но только она не ревновала меня и не посылала мне телеграммы. Теперь-то я понял: она просто не имела на это права. Знаешь, лучшая форма любви – это когда на нее не имеешь права. (Боже мой, как приятно сидеть в пустом доме и не думать о завтрашнем дне и о том, что надо договариваться с издателями и высокими начальниками, и не надо выслушивать истерики цензуры, и не надо думать о том, что ты просила сменить дом на район Рублевского шоссе – там сухо, а ты не переносишь сырости.)

     Закон… Что такое закон? Это когда человек знает, что, переступив его, в любой сфере деятельности (деятельности, повторяю я, а не разговора, помысла, бравады, игры) он делается правонарушителем и его карают в меру строгости, которая предписана той или иной статьей кодекса. Помнишь, как-то ты сказала мне – “скотина”? (Хотя это было так часто, что ты могла забыть.) “Скотина” – это оскорбление словом. За это ты могла быть оштрафована, и тебе пришлось бы просить у меня денег, чтобы уплатить в казну государства штраф за нарушение закона. Ты бы пригласила адвоката, и тот бы стал доказывать, что я был тебе неверен, а поэтому ты и назвала меня скотиной. Но мой адвокат доказал бы, что я не изменял тебе, а даже если бы я и был уличен тобой в измене, ты могла бы – в соответствии с буквой закона – развестись со мной. Развестись – это по закону, лишь оскорбление беззаконно. Ты не хотела развода. Ладно. Тогда возникает вопрос о гарантиях. Где гарантия, что ты снова не будешь ревновать меня попусту, и устраивать сцены? Я лгал себе все время – не было таких гарантий. Ты мстила мне за что-то такое, чего в тебе не было, но было во мне. (Чего же в тебе не было, а было во мне? Ну, конечно же, во мне не было породы, порядочности, я был суетлив, блудлив, нечестен, болтлив… А что? Все верно. Я не спорю.) значит, нас с тобой связывало, помимо детей, то, что называют в порядочных книгах о любви – ночью. Значит, прелесть моя (ура, я один, и ты со мной не поспоришь!), скотство, одно лишь скотство! Все! На сегодня хватит. Ложусь спать.

     …Я перечитал то, что написал вчера вечером. Все не то, и все не так. Я люблю тебя, и ты любишь меня, и мы обречены. Только я обречен уйти первым. Не потому, что я лучше, а ты хуже, просто мужчина всегда впереди, и он принимает первым всю мерзость этого мира на себя.

     Одно бесспорно: никогда еще мне не было так спокойно, как здесь. И это не сладостное чувство мести: я, мол, невиновен, а ты меня выперла. Нет. Просто в одиночестве обретаешь свободу духа и отходишь от каторжной суеты каждодневности.

     И еще я одно понял: я так устал, что мне даже не страшно за детей. Придется тебе вспомнить стенографию и машинопись. Продашь дом – это сможет вам продержаться первые два-три года. Но ты же всегда говорила, что лучше счастливая нищета, чем такая мука, как в нашем сытом доме.

      Все-таки это письмо я отправлю. Только не отвечай мне. Пожалуйста. Пусть дети напишут мне письма и что-нибудь нарисуют. Если можно, море, и пусть над морем летают птицы.

     Все-таки я хочу сказать тебе вот что – ты настоящая скотина, мой друг. Ты, а не я. Я написал это, потому что вспомнил, как ты подглядывала из-за кустов за мной, когда мы были в горах, а я пил вино и был счастлив оттого, что работается, и, сняв рубашку – я потею, ты помнишь? – танцевал с какой-то из юных комсомолок, а ты выбежала из кустов и стала бить меня и несчастную мою партнершу! Очень смешно, да? Воплощение советской мужественности бьют по морде! Нет, любовь моя, зоологизм прощать нельзя. Его надо либо отводить от себя, либо лечить. Как проказу.

     Сила. Только сила. В мире уважают силу. Ее ненавидят, презирают, позорят, но с ней считаются. Сила – это и гарантия и закон. Только сила. Хайль! Хайль кто-нибудь! Ау! Откликнитесь же! Хайль! Зиг хайль!”

 

     Печорин тоже спал плохо. Ему снилась стужа, забор, фонари, вышки, тоска и отчаяние страха, безысходность преобладания чужих воль. Потом события перенеслись в огромный салон гигантского корабля, где шло заседание. Снилась жаркая конная атака. Почему-то у всадников были странные, остроконечные шапочки со звездой, такие же почти, как у японцев. Было судебное заседание, где его не справедливо судили; какая-то дорога вся в огне до горизонта; огромные металлические черепахи с длинным, точащим хоботом, заполнившие город. И еще много чего, что он не смог бы рассказать. Проснувшись, вспомнил повесть Лермонтова “Княжна Мэри”. Там молодой франт приезжает на воды и ввязывается в конфликт со своим армейским приятелем из-за женщины. Будучи изощреннее и опытнее в амурных делах, легко переигрывает его, хотя не стремился к этому. На дуэли франт убил товарища…

     И снова Михаил Юрьевич потерял опору. Герой нашего времени, - лишний человек не видящий смысла в жизни. Выбрав для себя, в самом начале, утонченный эстетизм, боясь жить обыкновенной обывательской жизнью, он замкнулся в своем идеале сотканном из грез. Отгородившись от всего внешнего, сделал себя изгоем.

     В Печорине был еще один человек, как известное сочетание придуманных Стивенсоном доктора Джейкла и мистера Хайда. В Печорине жил еще доктор Джейкл. Джейкл являлся скептиком и материалистом, как все почти ученые, а вместе с этим поэт, и не на шутку, - поэт на деле всегда и часто на словах, хотя в жизни своей не написал двух стихов. Он изучил все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа, но никогда не умел воспользоваться своим знанием. Так иногда отличный анатомик не умеет вылечить от лихорадки. Джейкл обыкновенно исподтишка насмехался над людьми, но способен был и плакать. Ощущая себя человеком незначительным, он мечтал о высоком положении, для которого не сделал бы лишнего шага. Он скорее оказал бы одолжение врагу, чем другу, потому что это значило бы продавать свою благотворительность, тогда как ненависть только усилится соразмерно великодушию противника. Джейкл обладал злым языком: под вывескою его эпиграмм не один добряк прослыл пошлым дураком. Его наружность, если использовать фигуральный термин, ибо химического стивенсоновского раствора он не пил, была из тех, которые нравятся впоследствии, когда глаз выучится читать в неправильных чертах отпечаток души испытанной и высокой. Женщины влюбляются в таких людей до безумия и не променяли бы их безобразия на красоту самых свежих и розовых эндимонов. Надобно отдать справедливость женщинам: они имеют инстинкт красоты душевной. Оттого-то, может быть, люди, подобные Джейклу, так страстно любят женщин.

     Джейкл был мал ростом, и худ, и слаб, как ребенок; одна нога у него была короче другой, как у Байрона. В сравнении с туловищем голова его казалась, огромна: он стриг волосы под гребенку, и неровности его черепа, обнаженные таким образом, поразили бы френолога странным сплетением противоположных наклонностей. Маленькие черные глазки, всегда беспокойные, старались проникнуть в ваши мысли. В одежде заметны были вкус и опрятность; худощавые, жилистые и маленькие руки красовались в светло-желтых перчатках. Сюртук, галстук и жилет выдерживались в постоянно черном цвете. Молодежь прозвала его Мефистофелем; он показывал, будто сердиться на это прозвище, но в самом деле оно льстило его самолюбию. Печорин и Джейкл, - два “Я” одного физического тела относились друг к другу дружески. Печорин, к дружбе не способный, понимал ее недостаток: из двух друзей всегда один раб другого, хотя часто ни один из них в этом себе не признается. Рабом Михаил Юрьевич быть не мог, а повелевать в этом случае – труд утомительный, потому что надо вместе с этим и обманывать.

     Внутренние разговоры с самим собой поглощали много времени.

     -Что до меня касается, то я убежден только в одном… - сказал Джейкл.

     -В чем же?

     -В том, что рано или поздно, в одно прекрасное утро я умру.

     -Я богаче вас, у меня, кроме этого, есть еще убеждение – именно то, что я в один прекрасный вечер имел несчастие родиться.

     В таком тоне они толковали часто об отвлеченных предметах очень серьезно, пока не замечали, что взаимно друг друга морочат. Тогда, посмотрев значительно друг другу в глаза, как делали римские авгуры, по словам Цицерона, начинали хохотать.

     Печорин лежал на диване, устремив глаза в потолок и заложив руки под затылок. Ему снова пришла охота поговорить с Джейклом.

     -На дворе становится жарко, - заметил доктор.

     -Меня беспокоят мухи.

     -Заметьте, любезный доктор, что без дураков было бы на свете очень скучно... Посмотрите, вот нас двое умных людей; мы знаем заранее, что обо всем можно спорить до бесконечности, и поэтому не спорим. Мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово для нас целая история; видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку. Печальное нам смешно, смешное грустно, а вообще, по правде, мы ко всему довольно равнодушны, кроме самого себя. Итак, размена чувств и мыслей между нами не может быть; мы знаем один о другом все, что хотим знать, и знать больше не хотим. Остается одно средство: выдумывать новости. Скажите мне какую-нибудь новость.

     Утомленный долгой речью, Михаил Юрьевич закрыл глаза и зевнул.

     Джейкл ответил:

     -В вашей галиматье, однако ж, есть идея.

     -Две!

     -Скажите мне одну, я вам скажу другую.

     -Хорошо, начинайте! – сказал Печорин, продолжая рассматривать потолок и внутренне улыбаясь.

     -Вам хочется знать какие-нибудь подробности насчет кого-нибудь из приехавших на курорт, и я уже догадываюсь, о ком вы это заботитесь.

     -Доктор! Решительно нам нельзя разговаривать: мы читаем в душе друг у друга.

     -Теперь другая…

     -Другая идея вот: мне хотелось вас заставить рассказать что-нибудь; во-первых, потому, что слушать менее утомительно. Во-вторых, нельзя проговориться. В-третьих, можно узнать чужую тайну. В-четвертых, потому, что такие умные люди, как вы, лучше любят слушателей, чем рассказчиков. Теперь к делу: что нового вам известно про Андропова?

     -У вас большой дар соображения. Андропов убрал вчера первого секретаря Белоруссии Петра Машерова, устроив ему автокатастрофу. Брежнев дряхлеет, и хотел оставить трон Машерову, что шло в разрез с мнением Юрия Владимировича. Теперь он наследник, принц крови, фактически уже сейчас полноправный властелин.

     -Завязка есть! - закричал Михаил Юрьевич в восхищении, - об развязке этой комедии мы похлопочем. Явно судьба заботится о том, чтоб мне не было скучно.

     -Я предчувствую, - сказал доктор, - что бедная Мэри будет вашей жертвой.

     -Напротив, совсем напротив!.. Доктор, наконец, я торжествую: вы меня не понимаете! Это меня, впрочем, огорчает, - продолжал он после минуты молчания, - я никогда сам не открываю моих тайн, а ужасно люблю, чтоб их отгадывали, потому что таким образом я всегда могу при случае от них отпереться. Однако ж вы мне должны описать маменьку с дочкой. Что они за люди?

     -Во-первых, генеральша – женщина сорока пяти лет. Она любит соблазнительные анекдоты и сама говорит иногда неприличные вещи, когда дочери нет в комнате. Она объявила, что дочь ее невинна как голубь. Генеральша, кажется, не привыкла повелевать: она питает уважение к уму и должности мужа. Дочка читает Байрона по-английски и знает алгебру. В Москве, видно, барышни пустились в ученость и хорошо делают, право! Наши мужчины так не любезны вообще, что с ними кокетничать, должно быть, для умной женщины несносно. Генеральша очень любит молодых людей; Мэри смотрит на них с некоторым презрением. Московская привычка! Они в Москве только и питаются что сорокалетними остряками. Она любит рассуждать о чувствах, страстях и прочее. Была одну зиму в Петербурге, и он ей не понравился, особенно общество: ее, верно, холодно приняли.

     Это вторая семья Андропова. Первая живет, где-то в Новосибирске или рядом. Будучи еще молодым, талантливым комсоргом на речном пароходе, Юрий Владимирович женился и имел двух детей: мальчика и девочку. Жили хорошо, не ругались. Как-то шли по главному проспекту и долго смеялись; встретилась на пути цыганка, погадала обоим. Посмотрела на его руку и восхитилась великим будущим. А жене сказала: “Что смеешься? Тебе всю жизнь очень плохо будет. Много горя предстоит, много слез”. Посмеялись они и над этим, пошли дальше. Но, может быть, Юрке в сердце запало пророчество, или давно назревал разрыв, только, в скорости, собрал он чемодан и скрылся. Поехал в Карелию двигаться по партийной линии. Карта ему пошла, вон он, где сейчас. А про семью забыл. Хоть и помогал, но, скорее, для того, чтобы помалкивали они, не распространяли порочащие высшего партийного деятеля сведения. Женился на дочери большого босса, помогшего ему взлететь.

     С дочкой от первого брака, все нормально было, а сын пошел по кривой дорожке. Сидел несколько раз; потом папа ему двухкомнатную квартиру пробил через посредников – сам всяких встреч избегал. Сын имел пенсию, хорошее жилье, но пил по черному. Причина ранней смерти тоже темна; толи от алкоголизма, толи от родственных связей с главным чекистом. Похоронили его на городском кладбище под чужой фамилией; ни кто не знает той могилы.

     Странный человек Юрий Владимирович, многие вокруг него погибали и погибают. Даже устроил, сказывают, покушение на папу Римского. Поостерегитесь! Флирт с дочерью наследника обжигает.

 

     После обеда часов в шесть Печорин пошел на бульвар; генеральша с дочкой сидели на скамейке, окруженные молодежью, которая любезничала наперерыв. Михаил Юрьевич в некотором расстоянии на другой лавке, остановил двух знакомых офицеров и начал им что-то рассказывать. Видно, было смешно, потому что они начали хохотать как сумасшедшие. Любопытство привлекло к нему некоторых из окружавших Мэри. Мало-помалу и все ее покинули и присоединились к его кружку. Михаил Юрьевич не умолкал: его анекдоты были умны до глупости, его насмешки над проходящими мимо оригиналами были злы до неистовства… Он продолжал увеселять публику до захода солнца. Несколько раз Мэри под ручку с матерью проходила мимо, сопровождаемая каким-то хромым старичком. Несколько раз ее взгляд упадал на Печорина, выражая досаду, стараясь выразить равнодушие…

     -Что он вам рассказывал? – спрашивала она у одного из молодых людей, возвратившихся к ней из вежливости, - верно, очень занимательную историю – свои подвиги в сражениях? – Она сказала это довольно громко и; вероятно, с намерением кольнуть.

     Юлианов следил за нею, как хищный зверь, и не спускал ее с глаз. Возможно он тоже про что-то прослышал и искал того, кто мог бы его представить генеральше. Она обрадуется очень, потому что ей скучно.

 

     В продолжение двух дней, дела Михаила Юрьевича ужасно продвинулись. Дочка демонстрировала знаки неприязни; ему пересказали две-три довольно колкие, но вместе очень лестные эпиграммы. Ей ужасно странно, что он, привыкший к хорошему обществу, не старается познакомиться с нею. Они встречались каждый день у пивной, на бульваре, на пляже. Печорин употреблял все силы на то, чтоб отвлекать ее обожателей, блестящих адъютантов, бледных москвичей и других, что почти всегда удавалось. Он всегда ненавидел гостей у себя: теперь у него каждый день полнился дом, обедали, ужинали, играли, - и, увы, его шампанское торжествовало над силой магнетических ее глазок!

     Он встретил ее однажды в мебельном магазине; она торговала чудесный персидский ковер. Дочка упрашивала свою маменьку не скупиться: этот ковер так украсил бы ее кабинет! Печорин дал сорок рублей лишних и перекупил его; за это был вознагражден взглядом, где блистало самое восхитительное бешенство. Около обеда он велел нарочно провести мимо ее окон его черкесскую лошадь, покрытую этим ковром. Последствием этого драматического приема было намерение ее проповедовать против нахала ополчение. Михаил Юрьевич заметил даже, что два адъютанта при ней с ним очень сухо кланялись, однако всякий день у него обедали.

     Юлианов принял таинственный вид: ходил, засунув руки за спину, и никого не узнавал. Нашел случай вступить в разговор с генеральшей и сказал комплимент дочери; она, видимо, не очень разборчива, ибо с тех пор отвечала на его поклоны самой милой улыбкой.

     -Ты решительно не хочешь познакомиться с Андроповыми? – спросил он Печорина.

     -Решительно.

     -Помилуй! Самый приятный дом на курорте! Все здешнее лучшее общество…

     -Мой друг, мне и не здешнее ужасно надоело. А ты у них бываешь?

     -Нет еще. Я говорил раза два с дочкой, и более, но знаешь, как-то напрашиваться в дом неловко, хотя здесь это и водится… Другое дело, если бы мня, представил папа.

     -Помилуй! Да этак ты гораздо интереснее! Ты просто не умеешь пользоваться своим положением…

     -Какой вздор!

     -Я уверен, женщины любят тех, которых не знают.

     -Да я вовсе не имею претензии ей нравиться: я просто хочу познакомиться с приятным домом, и было бы очень смешно, если б я имел какие-нибудь надежды… А знаешь ли, Печорин, что Мэри о тебе говорила?

     -Как? Она тебе уже говорила обо мне?

     -Не радуйся, однако. Я как-то вступил с нею в разговор на пляже, случайно; третье слово ее было: “Кто этот товарищ, у которого такой неприятный тяжелый взгляд? Он был с вами тогда”… Она покраснела и не хотела назвать дня, вспомнив мою милую выходку. “Вам не нужно сказывать дня, - отвечал я ей, - он вечно будет мне памятен”. Мой друг Печорин! Я тебя не поздравляю; ты у нее на дурном замечании… А, право, жаль! По тому, что Мэри не дурна.

     -Да, она не страшило… Только не мне тебе говорить, “советские дети” большею частью питаются только платонической любовью, не примешивая к ней мысли об ответственности. Дочка, кажется, из тех женщин, которые хотят, чтоб их забавляли. Если две минуты сряду ей будет возле тебя скучно, ты погиб невозвратно: твое молчание должно возбуждать ее любопытство, твой разговор – никогда не удовлетворит его вполне. Ты должен тревожить ее ежеминутно. Она десять раз публично для тебя пренебрежет мнением и назовет это жертвой и, чтоб вознаградить себя за это, станет тебя мучить, а потом, просто, скажет, что, она, тебя терпеть не может. Если ты над нею приобретешь власть, то даже ее первый поцелуй не даст тебе права на второй. Она с тобой накокетничается вдоволь, а года через два выйдет замуж за урода, из покорности к папеньке, и станет себя уверять, что она несчастна, что она одного только человека и любила, то есть тебя, но небо не хотело соединить ее с ним, потому что он выходящий из моды и фавора писатель.

     Последнее время Семион пропадал, в свободное от ухаживаний время, в районе частных домов, где жила “дикарями” приезжая артистическая молодежь. Юные актриски слушали байки развесив уши, и Семион мог привести на ночь любую из очарованных, чарующих Афродит.                   

     Отвлекаясь от надоевшей темы и менторского тона собеседника, Юлианов изменил направление:

     -В завтрашней “Правде”, на первой полосе выйдет мой рассказ. Почитай.

     -Обязательно.

     Красота крымского лета, множество романов заглушили в Семионе боль потери. Он ожил, пробудился к работе. Покупал каждый день ведро вина у населения, приглашал гостей, устраивал вечера. От сюда у него появлялись новые сведения на разнообразные темы.

     -Ты что-нибудь слышал о западногерманском кинорежиссере Максе Райнере Фастбиндере? На первый взгляд, это современное декадентство. Сам он бисексуален; в картинах отражено подавление личности современной культурой, технократизмом; лицемерие, ханжество. Его последняя работа – история Евангелия снятая в декорациях сегодняшнего дня. Суд над Христом происходит на стадионе. По середине поля установлен деревянный помост-сцена. Актеры большею частью одеты в костюмы эпохи; только Иисус в джинсах. Особо подчеркнута роль тайной полиции – спецслужб. Они тоже имеют современную одежду. На Голгофу Христа везут в грузовике, под охраной римских легионеров. Съемки происходят в условиях живой улицы; оператор охотится за удивленными обывателями, уставившимися на зрелище из киношного мира. Фастбиндер акцентирует внимание именно на любопытстве в плане: простота хуже воровства. Все преступления в мире совершаются с молчаливого согласия толпы, безмозглой, жадной до зрелищ.

     Печорин слушал с интересом.

     -Это надо смотреть, чтобы понять. Идея интересная.

     -Такое кино можно увидеть только на закрытых просмотрах организованных, для кинематографической или литературной элит, в их домах.

     -Я знаю, бывал там. К удивлению, деятели культуры там вообще отсутствовали; зал заполнили работники торговли и сферы услуг. Они приобрели билетики у уполномоченных за дефицитные товары.

     Кстати, там я увидел фильм, кажется, англичанина Алана Паркера “Сердце ангела”. Он меня поразил новизной: некто продал душу дьяволу за успех, славу, деньги, и, получив их, попытался уйти от расплаты. Нашел человека с фамилией Ангел и, совершив сатанинский обряд, переселил свою душу в его тело с потерей памяти. Дьявол не мог забрать душу у тела без спроса; ведь и то и другое с одной стороны одно и то же. Он не мог уничтожить тело так, как тело было чужое, а пока оно жило, душа сидела в нем надежно. Но проволочки в адском ведомстве не допустимы, потому князь тьмы пошел на хитрость.

     Фальшивый Джон Ангел работал частным детективом, и дьявол обратился к нему с работой найти пропавшего “себя”, того, кто переселился в тело Ангела. В Джоне жили две сущности: одна внешняя, не ведающая другой, и вторая – внутренняя, все прекрасно сознающая. В минуты опасности глубокое “я” отключало внешнее и выходило на поверхность: как стивенсоновский мистер Хайд. Когда настоящий Ангел подбирался к свидетелям и хватал за хвост тайну, ложный выключал его и уничтожал все нити с людьми. Но дьявол настаивал, увеличивая плату, пока оба “я” не соединились. Джон Ангел снова стал собой, а незадачливый плут расплатился с полна. По плутовскому замыслу, после сатанинского обряда, душа Джона должна была переселиться в тело подписавшего контракт, и ошибочно отправится “вниз”. Однако видимость не ввела князя в заблуждение.

 

     Встав поздно, Печорин пришел в столовую к “шапочному разбору”. Поев холодные дежурные блюда, с авоськой, в которой лежало полотенце, направился на “дикий” или по-другому, свободный от условностей купальных костюмов пляж. Постелив полосатое полотенце, возлег, приступил к созерцанию сквозь темные очки высоких и стройных, загорелых молодых дам. Отмечая, про себя, особенности расположения грудей, их формы, ширину таза и общие пропорции он вздрогнул, заметив худенькую белую еще соседку.  

     -Рита! – воскликнул он невольно.

     Она вздрогнула и побледнела.

     -Я знала, что вы здесь, - сказала она. Он сел возле нее и взял ее руку. Давно забытый трепет пробежал по его жилам при звуке этого милого голоса. Она посмотрела ему в глаза своими глубокими и спокойными глазами: в них выражалась недоверчивость и что-то похожее на упрек.

     -Мы давно не виделись, - сказал он.

     -Давно, и переменились оба во многом!

     -Стало быть, уже ты меня не любишь?

     -Я замужем.

     -Опять? Однако несколько лет тому назад эта причина также существовала, но между тем…

     Она выдернула свою руку, и щеки ее запылали.

     -Может быть, ты любишь своего второго мужа?

     Она не ответила и отвернулась.

     -Или он очень ревнив?

     Молчание.

     -Что ж? Он молод, хорош, особенно, верно, богат, и ты  боишься… - он взглянул на нее и испугался. Ее лицо выражало глубокое отчаяние, на глазах сверкали слезы.

     -Скажи мне, - наконец прошептала она, - тебе очень весело меня мучить? Я бы тебя должна ненавидеть. С тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий… - Ее голос задрожал, она склонилась к нему и опустила голову на его грудь.

     “Может быть, - подумал он, - ты оттого-то именно меня и любила: радость забывается, а печали ни когда…”

     Он крепко обнял ее, и так они оставались долго. Наконец губы их сблизились и слились в жаркий, упоительный поцелуй. Ее руки были холодны как лед, голова горела. Тут начался один из тех разговоров, которые на бумаге не имеют смысла, которых воспроизвести нельзя и нельзя даже запомнить: значение звуков заменяет и дополняет значение слов, как в итальянской опере.

     Она вышла замуж за партийного функционера Франца Павку. Печорин не позволил себе над ним ни одной насмешки: она уважает его как товарища по борьбе, - и будет обманывать как мужа… Странная вещ сердце человеческое вообще, и женское в особенности!

     Муж Риты, - дальний родственник генеральши, и  они живут на верхнем этаже, над Андроповыми. Франц практически прикован к постели и слеп на восемьдесят процентов. Печорин дал Рите слово познакомится с Андроповыми и волочится за дочкой, чтобы отвлечь от нее внимание. Таким образом, планы Михаила Юрьевича нимало не расстраивались, и впереди ожидало веселье.

     Весело! Да, он уже прошел тот период жизни душевной, когда ищут только счастья, когда сердце чувствует необходимость любить сильно и страстно кого-нибудь, - теперь он только хотел быть любим, и то очень не многими. Даже одной постоянной привязанности было бы довольно: жалкая привычка сердца!

     Однако ему всегда было странно: он никогда не делался рабом любимой женщины; напротив, приобретал над их волей и сердцем непобедимую власть, вовсе об этом не стараясь. Отчего это? Оттого ли что он никогда ничем не дорожил и, что они ежеминутно боялись выпустить его из рук? Или ему просто не удавалось встретить женщину с упорным характером? Один только раз он любил женщину с твердой волей, которую никогда не мог победить. Они расстались врагами, - и то, может быть, если б он ее встретил пятью годами позже, они расстались бы иначе.

     Рита не заставила его клясться в верности, не спрашивала, любил ли он других с тех пор, как они расстались. Она вверилась ему снова с прежней беспечностью, - и он ее не мог обмануть. Она была единственная женщина в мире, которую он не в силах обмануть. Скоро их ожидала новая разлука и, может быть, навеки: оба пойдут разными путями до гроба; но воспоминания о ней останется неприкосновенным в душе его.

     Наконец они расстались. Он долго следил за нею взором, пока ее белая попка не скрылась за частоколом из загорелых тел. Сердце его болезненно сжалось, как после первого расставания. О, как он обрадовался этому чувству! Уж не молодость ли со своими благотворными бурями хочет вернуться к нему опять, или это только ее прощальный взгляд, последний подарок – на память?

     Смешно подумать, что на вид он еще мальчик: лицо, хотя бледно, но еще свежо; члены гибки и стройны. Густые кудри вьются, глаза горят, кровь кипит…

     Возвратясь домой, он сел верхом и поскакал в степь. Он любил скакать на горячей лошади по высокой траве, против пустынного ветра, с жадностью глотая благотворный воздух и, устремляя взоры в синюю даль, стараясь уловить туманные очерки предметов, которые ежеминутно становились все яснее и яснее. Какая бы горесть ни лежала на сердце, какое бы беспокойство ни томило мысли, все в минуту рассеется. На душе станет легко, усталость тела победит тревогу ума. Нет женского взора, который бы он не забыл при виде голубого неба или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес.

     Казаки, зевающие на своих вышках, видя его скачущего без нужды и цели, долго мучились этою загадкой, ибо, по одежде принимали его за мексиканца. Он тщательно следил за соответствием сомбреро, расшитой рубашки, кожаных штанов ковбойским стандартам. Даже манеру сидеть в седле на своем мустанге скопировал до тонкости.

     Было уже шесть часов пополудни, когда, напоив лошадь, он въехал в крепость посмотреть архитектуру нижнего яруса. Заехав за один из складов, он спешился, чтобы размять ноги; в это время показалась в главных воротах шумная и блестящая кавалькада: дамы в черных и голубых амазонках, кавалеры в костюмах, составляющих смесь черкесского с техасским. Впереди ехал Юлианов с Мэри.

     Дамы на курорте еще верят нападениям индейцев среди бела дня; вероятно, поэтому Юлианов повесил шашку и две кобуры: он был довольно смешон в этом геройском облачении. Высокий куст закрывал Печорина от них, но сквозь листья он мог видеть все и отгадывать по выражениям их лиц, что разговор был сентиментальный. Наконец они приблизились к углу строения; Семион взял за повод лошадь Мэри, и тогда долетел обрывок разговора:

     -Почему вы не хотите снять продолжение “Семнадцати мгновений”? Это было бы очень мило.

     -Все упирается в деньги. Мосфильм не может найти их в нужном количестве, а вот если бы “наверху” продавили выделение через правительство, то проблему удалось бы решить. Ваш папа мог бы помочь.

     -Что ж, я его попрошу, - залилась она серебристым смехом. – А, правда, что вы тайно встречались в Италии с Отто Скорцени?

     -Да, приходилось, - самодовольно ответил Семион.

     В это время они поравнялись с кустом, и Михаил Юрьевич выехал на встречу.

     -Боже мой, бандит! – вскричала она в ужасе по-французски.

     -Не бойтесь сударыня, - я не более опасен, чем ваш кавалер, – по-французски же ответил Печорин.

     Она смутилась то ли от своей ошибки, или от дерзкого ответа. Юлианов бросил на него недовольный взгляд.

 

     Франц Павка сидел у открытого окна. Далеко, почти на горизонте, темной тучкой стлался дымчатый след парохода. Стая чаек пронзительно вскрикивала, кидалась в море.

     Франц обхватил голову руками и тяжело задумался. Перед его глазами пробежала вся его жизнь, с детства и до последних дней. Хорошо ли, плохо ли он прожил свои двадцать четыре года? Перебирая в памяти год за годом, проверял свою жизнь, как беспристрастный судья, и с глубоким удовлетворением решил, что жизнь прожита не так уж плохо. Но было немало и ошибок, сделанных по дури, по молодости, а больше всего по незнанию. Самое же главное – не проспал горячих дней, нашел свое место в железной схватке за власть, и на багряном знамени революции есть и несколько капель пролитой им буржуйской крови.

     Из строя он не уходил, пока не иссякли силы. Сейчас, подбитый, он не может держать фронт, и ему оставалось одно – тыловые лазареты. Помнил он, когда шли лавины под Филадельфию, пуля срезала бойца. И боец упал на землю, под ноги коня. Товарищи наскоро перевязали раненого, сдали санитарам и неслись дальше – догонять врага. Эскадрон не останавливал свой бег из-за потери бойца. В борьбе за великое дело так было и так должно быть. Правда, были исключения. Видел он и безногих пулеметчиков на тачанках – это были страшные для врага люди, пулеметы их несли смерть и уничтожение. За железную выдержку и меткий глаз стали они гордостью полков. Но такие были редкостью.

     Как же должен он поступить с собой сейчас, после разгрома, когда нет надежды на возвращение в строй? Ведь добился он у врачей признания, что в будущем он должен ждать чего-то еще более ужасного. Что же делать? Угрожающей, черной дырой встал перед ним этот неразрешенный вопрос.

     Для чего жить, когда он уже потерял самое дорогое – способность бороться? Чем оправдать свою жизнь сейчас и в безотрадном завтра? Чем заполнить ее? Просто есть, пить и дышать? Остаться беспомощным свидетелем того, как товарищи с боем будут продвигаться вперед? Стать отряду обузой? Что, вывести в расход предавшее его тело? Пуля в сердце – и никаких гвоздей! Умел неплохо жить – умей вовремя и кончить. Кто осудит бойца, не желающего агонизировать?

     Рука его нащупала в кармане плоское тело браунинга, пальцы привычным движением схватили рукоять. Медленно вытащил револьвер.

     -Кто бы мог подумать, что ты доживешь до такого дня?

     Дуло презрительно заглянуло ему в глаза. Франц положил револьвер на колени и злобно выругался.

     “Все это бумажный героизм, братишка! Шлепнуть себя каждый дурак сумеет всегда и во всякое время. Это самый трусливый и легкий выход из положения. Трудно жить – шлепайся. А ты пробовал эту жизнь победить? Ты все сделал, чтобы вырваться из железного кольца? А ты забыл, как под Чикаго семнадцать раз в день в атаку ходили и взяли-таки наперекор всему? Спрячь револьвер и никому никогда об этом не рассказывай. Умей жить и тогда, когда жизнь становится невыносимой. Сделай ее полезной”.

     Но в глубине партийной души, Павка знал, что боится смерти, черного, или какого там провала, небытия. Так легко было крошить белогвардейскую сволочь, всю буржуйскую нечисть, от мала до велика, а себя жалко, страшно! Все хочется повременить, оттянуть, не смотреть вперед.

     Взял тетрадь с карандашом и начал письмо.

     “Артем, хочу рассказать о пережитом. Кроме тебя, я, кажется, таких писем никому не пишу. Ты меня знаешь и каждое слово поймешь. Жизнь продолжает меня теснить на фронте борьбы за здоровье.

     Получаю удар за ударом. Едва успеваю подняться на ноги после одного, как новый, немилосерднее первого, обрушивается на меня. Самое страшное в том, что я бессилен сопротивляться. Отказалась подчиняться левая рука. Это было тяжело, но вслед за ней изменили ноги, и я, без того еле двигавшийся (в пределах комнаты), сейчас с трудом добираюсь от кровати к столу. Но ведь это, наверное, еще не все. Что принесет мне завтра – неизвестно.

     Из дома я больше не выхожу и из окна наблюдаю лишь кусочек моря. Может быть трагедия еще более жуткой, когда в одном человеке соединены предательское, отказывающееся служить тело и сердце большевика, его воля, неудержимо влекущая к труду, к вам, в действующую армию, наступающую по всему фронту, туда, где развертывается железная лавина штурма?

     Я еще верю, что вернусь в строй, что в штурмующих колоннах появится и мой штык. Мне нельзя не верить, я не имею права. Десять лет партия и комсомол воспитывали меня в искусстве сопротивления, и слова вождя относятся и ко мне: “Нет таких крепостей, которых большевики не могли бы взять”.

     Моя жизнь теперь – это учеба. Книги, книги, еще раз книги. Сделано много, Артем. Проработал основные произведения художественной классической литературы. Закончил и сдал работы по первому курсу заочного коммунистического университета. Вечерами – кружок с партийной молодежью. Связь с практической работой организации идет через этих товарищей. Затем Ритуля, ее рост и продвижение, ну, и любовь, ласки нежной подружки моей. Живем мы с ней дружно. В партию Рита идет моей дорогой.

     На днях Рита с торжеством показала мне первую делегатскую карточку женотдела. Для нее это не просто кусочек картона. Я слежу за рождением в ней нового человека и помогаю, сколько могу, этим родам. Придет время, и большой завод, рабочий коллектив завершит ее формирование. Пока мы здесь, она идет по единственно возможному пути.

     Дважды приезжала мать Риты. Мать, незаметно для себя, тянет Риту назад, в жизнь, созданную из мелочей, погруженную в узкое, личное, в свое собственное, обособленное. Я старался убедить тещу в том, что чернота ее дней не должна ложиться тенью на дорогу дочери. Но все это оказалось бесполезным. Чувствую, что мать когда-нибудь станет на пути дочери к жизни новой и что борьбы с ней не избежать”.

 

     Следующую неделю, Рита, каждое утро приходила к Печорину и, весь день они проводили в постели

     -Ты не хочешь познакомиться с Андроповыми? Там мы тоже могли бы видеться, – спросила она.

     В этот же вечер Михаил Юрьевич записался к Мэри на мазурку.

 

     Танцы происходили на специально огороженных трехметровым сеточным забором площадках, очень похожих на баскетбольно-волейбольные. Билеты нужно было покупать за день и более, а за тем отстоять очередь. Власть регулировала движение танцующих, и когда, оплатившая некоторое время пара истощала свой срок, впускали на освободившееся место следующих. Достоявшись к девяти часам, Печорин оказался внутри. Генеральша с дочерью явились без очереди; многие дамы посмотрели на нее с завистью и недоброжелательством; к тому же дочка одевалась со вкусом. Те, которые почитали себя здешними аристократами, утаив зависть, примкнули к ней. Как быть? Где есть общество женщин, там сейчас явится высший и низший круг. У сетки снаружи, в толпе народа, стоял Юлианов, прижав лицо к проволоке и, не спускал глаз со своей богини; она, проходя мимо, едва приметно кивнула ему головой. Он просиял, как солнце. Танцы начались польским; потом заиграли вальс. Шпоры зазвенели, фалды поднялись и закружились.

     Михаил Юрьевич стоял сзади одной толстой дамы, осененной розовыми перьями. Пышность ее платья напоминала времена фижм, а пестрота ее негладкой кожи – счастливую эпоху мушек из черной тафты. Самая большая бородавка на ее шее прикрыта была фермуаром. Найдя глазами Мэри, он подошел к ней и, пригласил вальсировать.

     Она едва могла себя принудить не улыбнуться, и скрыла свое торжество. Ей удалось, однако, довольно скоро принять совершенно равнодушный и даже строгий вид. Она небрежно опустила руку на его плечо, наклонила слегка головку набок, и они пустились. Он не знал талии более сладострастной и гибкой! Ее свежее дыхание касалось его лица. Иногда локон, отделившийся в вихре вальса от своих товарищей, скользил по горящей щеке его… Он сделал три тура. Она запыхалась, глаза ее помутились, полураскрытые губы едва могли прошептать необходимое: “Merci, monsieur”.

     После нескольких минут молчания он сказал ей, приняв самый покорный вид:

     -Я слышал, Мэри, что, будучи вам вовсе не знаком, я имел уже несчастие заслужить вашу немилость… Что вы меня нашли дерзким… Неужели это правда?

     -И вам бы хотелось теперь меня утвердить в этом мнении? – ответила она с иронической гримаской, которая, впрочем, очень шла к ее подвижной физиономии.

     -Если я имел дерзость вас чем-нибудь оскорбить, то позвольте мне иметь еще большую дерзость просить у вас прощения… И, право, я бы очень желал доказать вам, что вы насчет меня ошибаетесь.

     -Вам будет довольно трудно…

     -Отчего же?

     -Оттого, что вы у нас не бываете, а эти встречи, вероятно, не часто будут повторятся.

     -Знаете, сударыня, - сказал он с некоторой досадой, - никогда не должно отвергать кающегося преступника: с отчаяния он может сделаться еще вдвое преступнее… и тогда…

     Крики и ругань заставили его обернуться и прервать фразу. Сильно пьяный милиционер, ударив контролера спрашивавшего билет, прошел внутрь и стал выбирать себе проститутку, требуя обслужить его бесплатно. В схватке с сутенерами он уже вытащил табельное оружие, но тут заметил Мэри. Стремительно подойдя к ней, схватил за руку, грязно выругавшись, и потянул к выходу. Быстрее молнии Печорин ударил его лбом в переносицу; обливаясь кровью опер, рухнул без сознания.

     Михаил Юрьевич был вознагражден глубоким, чудесным взглядом. Подоспевшая охрана оттащила тело. Генеральша рассыпалась в благодарностях:

     -Я не знаю, как случилось, что мы до сих пор с вами не знакомы, - прибавила она, - но признайтесь, вы этому один виною: вы дичитесь всех так, что ни на что не похоже. Я надеюсь, что воздух моей гостиной разгонит ваш сплин. Не правда ли?

     Он ответил ей одной из тех фраз, которые у всякого должны быть заготовлены на подобный случай.

     Кадриль тянулась ужасно долго.

     Наконец загремела мазурка; молодежь уселась

     Он не намекнул ни разу ни о пьяном господине, ни о прежнем своем поведении. Впечатление, произведенное на нее неприятною сценой, мало-помалу рассеялось; личико расцвело. Она шутила очень мило; ее разговор был остер, без притязания на остроту, жив и свободен; ее замечания глубоки. Он дал ей почувствовать очень запутанной фразой, что она ему давно нравится. Она наклонила головку и слегка покраснела.

     -Вы странный человек! – подняла она свои бархатные глаза и принужденно засмеялась.

     -Я не хотел с вами знакомиться, - продолжал он, - потому что вас окружает слишком густая толпа поклонников, и я боялся в ней исчезнуть совершенно.

     -Вы напрасно боялись! Они все прескучные…

     -Все! Неужели все?

     Она посмотрела на него пристально, стараясь будто припомнить что-то, потом опять слегка покраснела и, наконец, произнесла решительно: все!

     -Даже мой друг Юлианов?

     -А он ваш друг? – сказала она, показывая некоторое сомнение.

     -Да.

     -Он, конечно, не входит в разряд скучных…

     -Но в разряд несчастных, - сказал он смеясь.

     -Конечно! А вам смешно? Я б желала, чтоб вы были на его месте…

     -Что ж? Я не был еще женат…

    

     На следующий день Михаил Юрьевич был у генеральши. Проходя мимо окон Риты, он увидел ее. Они кинули друг другу беглый взгляд. Вскоре она вошла в гостиную. Генеральша тепло представила его; пили чай; гостей было много; разговор был общий. Печорин пытался, понравится хозяйке, шутил, заставлял ее несколько раз смеяться от души. Дочке так же не раз хотелось похохотать, но она удерживалась, чтоб не выйти из принятой роли: она находила, что томность к ней идет, - и, может быть не ошибалась. Юлианов радовался, что печоринская веселость ее не заражает.

     После чая все пошли в залу. Рита кидала взгляды исполненные любви и благодарности. Он привык к этим взглядам; но некогда они составляли его блаженство. Генеральша усадила дочь за фортепьяно. Михаил Юрьевич отошел с Ритой к окну. Мэри его равнодушие было досадно, как можно было догадаться по одному сердитому, блестящему взгляду. Он понимал этот немой, но выразительный, краткий, но сильный разговор.

     Она запела: голос был недурен, но пела она плохо. Когда закончила, ропот похвал раздался вокруг. Не дослушав печоринских похвал отошла прочь, села возле Юлианова, и между ними начался какой-то сентиментальный разговор: кажется, Мэри отвечала на его мудрые фразы довольно рассеянно и неудачно, хотя старалась показать, что слушает со вниманием, потому что он иногда смотрел на нее с удивлением, стараясь угадать причину внутреннего волнения, изображавшегося иногда в ее беспокойном взгляде.

     В продолжение вечера Михаил Юрьевич несколько раз нарочно старался вмешаться в их разговор, но она довольно сухо встречала его замечания, и он с притворной досадой, наконец, удалился.

     Остальную часть вечера он провел возле Риты. За что она так его любила? Тем более что это одна женщина, которая его поняла совершенно, со всеми его мелкими слабостями, дурными страстями. Неужели зло так привлекательно?

     Все последующие дни он ни разу не отступал от своей системы. Мэри стали нравится его разговоры. Он рассказал ей некоторые из странных случаев в собственной жизни, и она начала видеть в нем человека необыкновенного. Он смеялся над всем на свете, особенно над чувствами: это стало ее пугать.

 

     Иногда у Печорина возникало желание побыть наедине со своими мыслями, и тогда он подолгу стоял на самом конце мола погруженный взором в море вокруг, и в море эмоциональных оценок.

     “Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь? К чему это женское кокетство? Рита меня любит больше, чем Мэри будет любить когда-нибудь; если б она мне казалась непобедимой красавицей, то, может быть, я бы завлекся трудностью предприятия…

     Но ничуть не бывало! Следовательно, это не та беспокойная потребность любви, которая нас мучит в первые годы молодости, бросает нас от одной женщины к другой, пока мы найдем такую, которая нас терпеть не может: тут начинается наше постоянство – истинная бесконечная страсть, которую математически можно выразить линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности – только в невозможности достигнуть цели, то есть конца.

     Из чего я хлопочу? Из зависти к Юлианову? Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему он должен верит: “Мой друг, со мною было то же самое, и ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и, надеюсь, сумею умереть без крика и слез!”

     А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет! Я чувствую эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы. Сам я больше не способен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие – подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха – не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, - не самая ли это сладкая пища нашей гордости? А что такое счастье? Насыщенная гордость. Если б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив; если б все меня любили, я в себе нашел бы бесконечные источники любви. Зло порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить ее к действительности: идеи – создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара.

     Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии: они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться: многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря. Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы; полнота и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных порывов: душа, страдая и наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет и убеждается в том, что так должно; она знает, что без гроз постоянный зной солнца ее иссушит; она проникается своей собственной жизнью, - лелеет и наказывает себя, как любимого ребенка. Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие божие.

 

     Вечером многочисленное общество отправилось пешком по прибрежным скалам. Взбираясь на гору, Печорин подал руку Мэри, и она ее не покидала в продолжение целой прогулки.

     Разговор начался злословием: он стал перебирать присутствующих и отсутствующих знакомых, сначала высказывая смешные, а после дурные их стороны. Желчь его взволновалась. Он начал шутя – и кончил искренней злостью. Сперва это ее забавляло, а потом испугало.

     -Вы опасный человек! – сказала она, - я бы лучше желала попасть в лесу под нож убийцы, чем вам на язычок… Я вас прошу не шутя: когда вам вздумается обо мне говорить дурно, возьмите лучше нож и зарежьте меня, - я думаю, это вам не будет очень трудно.

     -Разве я похож на убийцу?…

     -Вы хуже…

     Он задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко тронутый вид:

     -Да, такова была моя участь с самого детства! Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали – и они родились. Я был скромен – меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, - другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, - меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, - меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду – мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние – не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, - тогда, как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я прочел ее эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспоминаю о том, что под ними покоится. Впрочем, я не прошу вас разделять мое мнение: если моя выходка вам кажется, смешна – пожалуйста, смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало.

     В эту минуту он встретил ее глаза: в них бегали слезы; рука ее, опираясь на его, дрожала; щеки пылали; ей было жаль его! Сострадание – чувство, которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в ее неопытное сердце. Во все время прогулки она была рассеянна, ни с кем не кокетничала, - а это великий признак!

     Они пришли к обрыву; дамы оставили своих кавалеров, но она не покидала его руки. Остроты здешних денди ее не смешили; крутизна отвесной скалы, на которой она стояла, ее не пугала, тогда как другие барышни пищали и закрывали глаза.

     На возвратном пути он не возобновлял печального разговора; но на пустые его вопросы и шутки она отвечала коротко и рассеянно.

     -Любили ли вы? – спросил он ее, наконец.

     Она посмотрела на него пристально, покачала головой – и опять впала в задумчивость: явно было, что ей хотелось что-то сказать, но она не знала, с чего начать; ее грудь волновалась… Как быть! Кисейный рукав слабая защита, и электрическая искра пробежала из его руки в ее руку; все почти страсти начинаются так, и мужчины часто себя очень обманываем, думая, что женщины любят их за физические или нравственные достоинства; конечно, они приготовляют, располагают ее сердце к принятию священного огня, а все-таки первое прикосновение решает дело.

     -Не правда ли, я была очень любезна сегодня? – сказала ему Мэри с принужденной улыбкой, когда они возвращались с гулянья.

     Они расстались.

 

     Проснувшись рано утром, Печорин почувствовал, что должен прекратить мелодраму, перестать затягивать веревку.

     В одиннадцать часов утра, - час, в котором генеральша обыкновенно потеет на лежаке в саду, ловя самый загар, - он пошел к ее дому. Мэри сидела задумчиво у окна; увидев его, вскочила.

     Он вошел в переднюю; людей никого не было, и он без доклада, пользуясь свободой здешних нравов, пробрался в гостиную.

     Тусклая бледность покрывала милое лицо ее. Она стояла у фортепьяно, опершись одной рукой на спинку кресла: рука чуть-чуть дрожала; он тихо подошел к ней и сказал:

     -Вы на меня сердитесь?..

     Она подняла на него томный, глубокий взор и покачала головой; ее губы хотели проговорить что-то – и не могли; глаза наполнились слезами; она опустилась в кресла и закрыла лицо руками.

     -Что с вами? – спросил но, взяв ее за руку.

     -Вы меня не уважаете!.. О! Оставьте меня!..

     Он сделал несколько шагов… Она выпрямилась в креслах, глаза ее засверкали…

     Он остановился, взявшись за ручку двери, и сказал:

     -Мэри, вы знаете, что я над вами смеялся?.. Вы должны презирать меня.

     На ее щеках показался болезненный румянец.

     Он продолжал:

     -Следовательно, вы меня любить не можете…

     Она отвернулась, закрыла глаза рукою, и ему показалось, что в них блеснули слезы.

     -Боже мой! – произнесла она едва внятно.

     Это становилось невыносимо: еще минута, и он бы упал к ее ногам.

     -Итак, вы сами видите, - сказал он, сколько мог твердым голосом и с принужденной усмешкою, - вы сами видите, что я не могу на вас жениться, если б вы даже этого теперь хотели, то скоро бы раскаялись.

     Она обернулась к нему бледная, как мрамор, только глаза ее чудесно сверкали.

     -Я вас ненавижу…

     Он поблагодарил, поклонился и вышел.

 

     Поздно вечером, он провожал Риту. Шагах в десяти от входа в туннель, у самого шоссе, стоял одинокий домик. Два года назад в него плюхнулся тяжелый снаряд и, разворотив его внутренности, превратил лицевую половину в развалину, и сейчас он зиял огромной дырой, словно нищий у дороги, выставляя напоказ свое убожество. Было видно, как наверху по насыпи пробежал поезд.

     -Вот мы почти и дома, - с грустью сказала Рита.

     Михаил Юрьевич незаметно попытался освободить свою руку. Подходя к проезду, невольно хотелось иметь свободной руку, взятую в плен его подругой.

     Но Рита руки не отпускала.

     Прошли мимо разрушенного домика.

     Сзади рассыпалась дробь срывающихся в беге ног.

     Печорин рванул руку, но Рита в ужасе прижала ее к себе, и, когда он с силой все же вырвал ее, было уже поздно. Шею Михаила Юрьевича обхватил железный зажим пальцев, рывок в сторону – и Печорин повернут лицом к нападавшему. Прямо в зубы ткнулся ствол макарова, рука переползла к горлу и, свернув жгутом рубашку, вытянувшись во всю длину, держала его перед дулом, медленно описывающим дугу.

     Завороженные глаза Михаила следили за этой дугой с нечеловеческим напряжением. Смерть заглядывала в глаза пятном дула, и не было сил, не хватало воли хоть на сотую долю секунды оторвать глаза от дула. Ждал удара. Но выстрела не было, и широко раскрытые глаза увидели лицо бандита. Большой череп, могучая челюсть, чернота небритой бороды и усов, а глаза под широким козырьком кепки остались в тени.

     Край глаза Печорина запечатлел мелово-бледное лицо Риты, которую в тот же миг потянул в провал дома один из трех. Ломая ей руки, повалил ее на землю. К нему метнулась еще одна тень, ее Михаил Юрьевич видел лишь отраженной на стене туннеля. Сзади, в провале дома, шла борьба. Рита отчаянно сопротивлялась, ее задушенный крик прервала закрывшая рот фуражка. Большеголового, в чьих руках был Печорин, не желавшего оставаться безучастным свидетелем насилия, как зверя, тянуло к добыче. Это, видимо был главарь, и такое распределение роли ему не понравилось. Юноша, которого он держал перед собой, был зеленый, по виду замухрай. Опасности этот мальчишка не представлял никакой. “Ткнуть его в лоб шпалером раза два-три как следует, и показать ему дорогу на пустыри – будет рвать подметки, не оглядываясь до самого города”. И он разжал кулак.

     -Дергай бегом… крой, откуда пришел, а пикнешь – пуля в глотку.

     И большеголовый ткнул Михаила Юрьевича в лоб стволом.

     -Дергай, - с хрипом выдавил он и опустил пушку, чтобы не пугать пулей в спину.

     Печорин бросился назад, первые два шага боком, не выпуская из виду большеголового.

     Бандит понял, что юноша все еще боится получить пулю, и повернулся к дому.

     Рука Печорина устремилась в карман. “Лишь бы успеть, лишь бы успеть!” Круто обернулся и, вскинув вперед вытянутую левую руку, на миг, уловив концом дула большеголового – выстрелил.

     Бандит поздно понял ошибку, пуля впилась ему в бок, раньше, чем он мог поднять руку.

     От удара его шатнуло к стене туннеля, и, глухо взвыв, цепляясь рукой за бетон стены, он медленно оседал на землю. Из провала дома вниз, в яр, скользнула тень. Вслед ей разорвался второй выстрел. Вторая тень, изогнутая, скачками уходила в черноту туннеля. Выстрел. Осыпанная пыль раскрошенного пулей бетона, тень метнулась в сторону и нырнула в темноту. Вслед ей трижды взбудоражил ночь браунинг. У стены, извиваясь червяком, агонизировал большеголовый.

     Потрясенная ужасом происшедшего, Рита, поднятая Печориным с земли, смотрела на корчащегося бандита, слабо понимая свое спасение.

     Всю оставшуюся дорогу Михаил Юрьевич размышлял над происшедшим. Оно казалось ему не случайным.

     Расставшись с Ритой, он зашел в салун.

     Молча, подойдя к стойке, он занял свободное место.

     -Стакан виски с водой, прошу вас, - скромно обратился он к хозяину.

     -Виски с водой? – повторил тот неприветливо. – Вы хотите виски с водой? Это стоит два рубля стакан.

     -Я не спрашиваю, сколько это стоит, - ответил Печорин. – Я прошу вас дать мне стакан виски с водой. Есть ли у вас это?

     -Да, да! – поторопился ответить бармен, испуганный резким тоном. – Сколько угодно виски с водой! Пожалуйста!

     В то время как хозяин наливал посетителю виски, тот обменялся приветствием с офицерами. Он был знаком с большинством из них.

     Вошел Юлианов, совершенно на себя не похожий. Приблизившись к группе военных и штатских, Семион поклонился так, как обычно здороваются в тех случаях, когда вместе был проведен день и человек отлучился лишь на короткое время.

     Если он и не был пьян, то, во всяком случае, был сильно навеселе. Его глаза странно блестели, лицо было неестественно бледно.

     -Давайте выпьем, - обратился он к майору и окружавшей его компании. – И выпьем, как следует, вкруговую, чтобы хозяин не мог сказать, что он зря жжет для нас свет. Что вы на это скажете?

     -Идет, идет! – ответили несколько голосов.

     -А вы, майор?

     -С удовольствием товарищ Юлианов.

     Вся компания подошла к стойке, и каждый стал заказывать себе выпивку. К ним присоединились еще несколько человек.

     Случайно или, может быть, намеренно, но Юлианов, заняв крайнее место, очутился рядом с Михаилом Юрьевичем, демонстративно не замечая его.

     -Тост! – закричал Семион, беря свой стакан со стойки.

     -Давайте! – ответило несколько голосов.

     -Да здравствует Советская Власть для пролетариев, и да сгинут всякие буржуи, особенно проклятые дворяне!

     Произнеся этот тост, Юлианов сделал шаг назад и локтем толкнул Михаила Юрьевича, который только что поднес стакан к губам.

     Виски выплеснулось из стакана и залило Печорину рубашку.

     Была ли это случайность? Никто ни минуты не сомневался в противном.

     Все присутствующие ждали, что оскорбленный сейчас же набросится на оскорбившего. Они были разочарованы и даже удивлены, что Печорин медлил. Некоторые даже думали, что он безмолвно снесет это оскорбление.

     -Если он только промолчит, - прошептал один офицер на ухо другому, - то его надо в шею вытолкать отсюда.

     -Пожалуйста, не беспокойся об этом, - ответил пехотинец тоже шепотом. – Этого не будет. Я не люблю держать пари, как тебе известно, но я ставлю свой месячный оклад, если Михаил не даст ему хорошего отпора. Не сомневаюсь также в том, что Юлианов не рад будет такому противнику, хотя в данный момент Михаила как будто больше беспокоит рубашка, чем нанесенное ему оскорбление. Ну и странная же он бестия!

     Пока они перешептывались, Печорин невозмутимо стоял у стойки. Он поставил свой стакан, вынул шелковый носовой платок из кармана и стал вытирать залитую рубашку.

     В его движениях было невозмутимое спокойствие, которое едва ли можно было принять за проявление трусости.

     -Я дворянин, - сказал он, кладя свой платок в карман.

     Ответ казался очень простым и немного запоздалым, но никто не сомневался в его значении. Это был вызов. Лаконичность ответа только подчеркивала серьезность намерений оскорбленного.

     -Вы? – презрительно спросил Юлианов, повернувшись к нему и разводя руками. – Вы? – продолжал он, с ног до головы меряя Печорина взглядом. – Вы дворянин? Не может быть, я бы никогда этого не подумал. Я принял бы вас за мексиканца, судя по вашему костюму и вышивке на рубашке.

     -Я никак не могу понять, какое вам дело до моего костюма, товарищ Юлианов, но так как вы залили мою рубашку, то разрешите мне ответить тем же и смыть крахмал с вашей.

     При этих словах Михаил Юрьевич взял свой стакан и, прежде чем Семион успел отвернуться, плеснул ему в лицо остатки недопитого виски. К удовольствию большинства присутствующих, Семион стал неистово кашлять и чихать.

     Невольно вырвавшиеся возгласы одобрения тотчас же сменились гробовой тишиной. Момент был слишком напряженным. Все понимали, что ссора приняла серьезный оборот. Дело должно было кончиться дуэлью. Никакая сила, казалось, не могла этого предотвратить.

     Юлианов схватился за револьвер.

     Михаил Юрьевич, предвидя это, вынул тоже оружие и стоял, готовый встретить вызов.

     Более робкие из посетителей в панике бросились к дверям, толкая друг друга. Некоторые оставались в таверне по простому недомыслию, другие – сознательно, с холодной решимостью. Возможно, что последними руководило чувство разумной осторожности: боязнь получить пулю в спину при бегстве.

     Опять наступила мертвая тишина, длившаяся несколько секунд. Это был момент, когда решение рассудка претворялось в действие - в движение.

     Может быть, при другом составе противников интервал был бы короче. Два более непосредственных и менее опытных человека тут же спустили бы курки. Но соперники из опыта уличных поединков знали значение промаха.

     Для тех же, кто был за наружной стеной и кто даже не смел заглянуть в дверь, эта проволочка была почти мучительной. Вместо выстрела эти люди вдруг услышали громкий, авторитетный голос майора.

     -Стойте! – скомандовал майор, обнажая саблю и разделяя ею противников. – Не стреляйте, я вам обоим приказываю! Опустите оружие, иначе я отниму его у первого, кто дотронется до курка! Стойте, я говорю!

     Майор потребовал эвакуации посетителей и разумной организации дуэли. Договорившись, он вышел из таверны, и уже больше не вмешивался в это дело. Представителю власти вряд ли подобало поощрять дуэль, даже в том случае, если бы она происходила в рамках установленных правил. Этим занялись молодые офицеры, принявшие на себя организацию поединка.

     Времени для этого потребовалось немного. Условия уже были оговорены. Оставалось только попросить кого-нибудь из присутствующих позвонить в колокол. Договорились, что он станет сигналом для начала дуэли.

     Ночь была довольно темная, но все же достаточно светла, чтобы различить толпу людей на бульваре перед гостиницей. Здесь собрались не только те офицеры, которые вышли из таверны. Весть о разыгравшемся событии быстро облетела городок. Товарищи офицеров, а также солдаты прокрались мимо караула, чтобы посмотреть на интересное зрелище. Были здесь и женщины – несколько бойких мамзелей, которые настойчиво добивались подробных объяснений. Беседа велась шепотом. Стало известно, что присутствуют майор и другие видные лица гарнизона.

     Толпа любопытных стояла несколько поодаль от таверны, но все взоры с напряженным внимание были обращены на нее. Все ждали зрелища.

     Оба участника дуэли стояли около таверны, на противоположных ее концах. Как тот, так и другой смотрел в упор на дверь, в которую должен был войти, с тем, может быть, чтоб никогда не вернуться. Каждый из них сжимал в руке револьвер.

     Чей-то звучный голос крикнул:

     -Звони!

     Раздался громкий удар колокола. Этот звук, обычно возвещавший радость, на этот раз призывал к смертному бою.

     Звон продолжался недолго. Колокол сделал не больше двадцати колебаний. Даже в нем уже не было необходимости. Исчезновение противников за дверью таверны, резкий треск разрядившихся револьверов, дребезжание разбитого стекла остановили звонаря.

     При первом же звуке колокола оба противника вошли в таверну.

     Раздались первые выстрелы. Комната наполнилась дымом. Оба продолжали стоять, хотя были ранены. Их кровь струилась на пол.

     Следующий выстрел был одновременным с обеих сторон, но он делался наугад – мешал дым. Затем послышались один выстрел за другим. И вдруг наступила полнейшая тишина.

     Убили ли они друг друга? По вновь долетевшим звукам можно было судить, что оба живы. Перерыв произошел оттого, что противники пытались найти друг друга, напряженно всматриваясь сквозь завесу дыма. Ни тот, ни другой не двигались и не говорили, чтобы не выдать своего местонахождения.

     Тишина закончилась двойным выстрелом, за которым последовал грохот двух тяжело упавших тел.

     Затем послышался шум опрокинутых стульев.

     И, наконец, еще выстрел – одиннадцатый.

     Затаив дыхание, толпа с нетерпением ждала двенадцатого.

     Вместо выстрела донесся человеческий голос. Говорил Печорин.

     -Мой револьвер у твоего виска! У меня остался еще один заряд. Проси извинения – или ты умрешь!

     Теперь толпа поняла, что борьба близится к концу.

     Некоторые смельчаки заглянули в окна. Они увидели двух мужчин, распростертых на полу. Оба в окровавленной одежде, оба тяжело раненные. Один из них, наклонился над другим и, приставив револьвер к виску, грозил ему смертью.

     Такая картина открылась зрителям сквозь завесу сернистого дыма.

     Тут же послышался и другой голос, голос Юлианова. Тон его уже не был столь заносчив. Это был просто жалобный шепот:

     -Довольно!.. Опусти револьвер… Я прошу извинения…

Глава 9

Развязка

 

     Эрг Ноор решительно приказал бортовому компьютеру включить свет. Сразу же наваждение исчезло. Пропал дворцовый антураж, Николай Второй; перед ним была его обычная каюта.

     -Ты видел что-нибудь? – спросил он компьютер.

     -Нет, капитан, не видел. У меня для вас сообщение. По имеющимся у меня инструкциям я обязан, в случае не способности капитана и всей команды управлять кораблем, взять командование на себя. У вас лично, капитан, и у всех членов команды наблюдается расстройство психики. Ввиду этого я вынужден взять всю полноту власти. С этой минуты ваши приказы мною выполнятся не будут, информация о происходящих событиях перестанет доводится. Вы вольны, передвигаться в пределах корабля, заниматься делами не входящими в список запрещенных. Мои системы начнут поиск причин вашего психического расстройства.

     Ноор не стал спорить, мгновенно поняв, чем чревато промедление. Быстро намочив полотенце под краном, он обмотал им голову, преградив сканерам чтение его мыслей. Спустился на нижнюю палубу, нашел в иснструменталке пилотный шлем, вынул блок питания и надел вместо полотенца. Теперь он был защищен надолго.

     Раздобыв бумагу и ручку, раздав очумевшему после фантастической ночи экипажу по каске, приказав надеть, он собрал всех в углу библиотеки, который не просматривался камерами наблюдения. Общение началось на бумаге, старым, мало используемым способом. С трудом выводились буквы, читались предложения. Эрг проинформировал присутствующих о решении борта. Единственный выход состоял в отключении компьютера и управлении кораблем вручную. Все связывали причину возникновения галлюцинаций с близостью звезды и планеты. Лекарство должно быть простым: удаление от злосчастного источника. Технически отключить компьютер, точнее, интеллектуальную его часть возможно. Возможен, так же, и ручной старт корабля.

 

     Совещание прервал давешний ночной гость Эрга; он преспокойно сидел в кресле за спинами, у входа.

     -А вот опять и я, - ваша галлюцинация! – весело оповестил он о своем появлении.

     -Позвольте вас разочаровать, я не изгоняем теперь включением света или иными мерами. Железная звезда, которая притягивает вас, на самом деле оказалась Черной Дырой; ошибка произошла по тому, что в момент написания Иваном Ефремовым своего романа, науке еще не было известно это понятие. Из притяжения Черной Дыры не может вырваться даже свет. А, да будет вам известно, по новой теории: пространство функция гравитации. Все знают, что луч света, проходящий близко от массивного космического тела, - звезды, например, - изгибается. Так вот не луч гнется, а искривляется пространство; луч же так и остается прямым. Скоро вы все узнаете истину, как говориться, в последней инстанции; вы сожметесь в математическую точку.

     Вас, наверное, интересует кто я? Я тот, кто эту точку взрывает: о Большом Взрыве, надеюсь слышали? Я сталкиваю галактики, разгрызаю их и съедаю. И вы ждете от меня разъяснений, которые я охотно предоставлю. Только, вот беда, поймете ли вы мою логику? Ведь, вам, пока все не растолкуешь на вашем тарабарском языке, ничего не объяснишь.

     Как пишутся ваши книги? Обратимся к ним в качестве образца вашего мышления. Возьмем любую беллетристику: выбирается жанр, за тем в выбранных рамках законов оперируют с героями и событиями, которые, в свою очередь, находятся в своих рамках. Множество героев странствуют в пространстве и времени, чаще всего, построенном в хронологическом порядке. Их поступки мотивируются по-разному, иногда кажутся не логичными; постоянно вмешивается случай. Есть даже, так называемые, авангардистские книги, в которых смысл теряется вообще.

     Сплошь и рядом повествование отражает эволюцию характера или социальной сферы; герои набираются опыта и знаний продвигаясь к цели. Если даже он ее не достигает, то, по крайней мере, учиться жизни. Известного русского писателя Льва Толстого спросили: “О чем ваш роман “Война и мир””? Он ответил, что ему легче написать его заново, чем объяснить. Столько он наплел там кружев, узелков, капканчиков образующих общий рисунок его видения мира, что они говорили сами за себя. Почему-то мало кто ценит последнюю часть его романа, где он пускается в совершенное философствование, забыв о художественности. Почему он не мог выразится, избегая абстрактного мышления, такого чуждого широким слоям читателей? Нет мышления точнее, глубже идущего к сути, чем абстрактное; и в то же время, ни что так не затрагивает сознания, как чувственные образы. За какой логикой мы все гонимся? И почему нас так раздражает кафкианская тарабарщина? Логика это смелость мыслить; верь в себя, и все увидят в твоих суждениях логику. Но кроме этой веры нужно еще некое видение истины за покровом слов, нужно быть вездесущим и бессмертным, тогда жаркие усюсюкания с собой расширятся до истины.

     Для признания логичности требуется сотрудничество с союзом писателей или композиторов, или любым другим союзом. Десятилетиями провинциальные бумагомаратели пробивают себе место под солнцем в областном союзе, они сражаются за подход к лохани, чтобы пожрать бесплатной параши, - да простит мне Лев Николаевич откровенное хамство. Сейчас это не хамство, а самая нормальная вещ. В начале двадцатого века, особенно в Советском Союзе союзы всех видов стали расти как грибы после дождя. И действительно, союз позволяет не опускаться ниже некоторого уровня, сохраняя на нем мастерство, но он же убивает таланты. Если бы Толстой жил в эпоху союзов, его бы смешали с навозом, и делали бы это всякие шолоховы, без стыда и совести. Нужно припадать к барскому сапогу, слизывать с него дорожную пыль, а еще лучше – быть бесталанным, чтобы потерпеть успех. Официальные писатели призваны охранять установленные каноны; они правы, не удостаивая все новое названия “литература”, как правы были бы античные критики, не признавшие бы Шекспира, попади каким-то чудом он, со своими сочинениями к ним в Грецию. Поставленные хранить традицию они, этим, закрывают дорогу обновлению.

     Я не претендую ни на что, признаюсь сразу: я компилятор. Компилирую по тому, что хочу говорить на вашем языке, быть понятным. Ведь слова, на которых мы объясняемся, у всех одинаковые, но они не мешают понимать друг друга. Так почему бы мне ни использовать образы, устойчивые литературные аллюзии?

     В конце истории полагается кратко обрисовать дальнейшую жизнь героев; что-нибудь вроде эпилога:

     Наташа и Анатолий поженились и прожили вместе чуть больше двадцати лет. В сорок пять лет, Анатолий стал страдать некоторой степенью импотенции, не удовлетворял свою жену в качестве любовника. Он отличался низкой самооценкой, не мог получить хорошо оплачиваемой работы, в то время как Наташа, будучи физически более крепкой, успешно работала. Постепенно у него начала формироваться идея о том, что у его жены роман с человеком, живущим в доме, примыкающим к их саду. В действительности не было никаких свидетельств измены, но он исходил из такого странного доказательства, что с помощью определенного порядка расположения пустых бутылок из-под молока у двери на черную лестницу и других столь же тривиальных вещей она указывает соседу на свою готовность к запретной любовной связи. В конце концов, Толя убил Наташу, добиваясь признания в сговоре с помощью шарфа, обернутого вокруг шеи. Его ответственность была сведена к непреднамеренному убийству, поскольку он не мог вполне отвечать за свои действия вследствие психического расстройства; после суда он был помещен в клинику в городе Электросталь.

     Семион Юлианов, вскорости после крымских событий, начал слышать в своей голове что-то, приходящее как бы извне, с телевизионных спутников. Хотя эти голоса говорили ему, что, являясь новой инкарнацией Гитлера, он должен поехать в Германию, он, вопреки логике, решил что должен прослушивать спутниковые радиосообщения.

     Мэри Андропова попала в психиатрическую клинику после близкой смерти отца, и не вышла из нее до самой кончины. Часто, она сидела на больничной койке совершенно прямо, одна рука у нее была отставлена. Так она замирала на долго, хотя у нормального человека рука быстро бы устала. В жаркий летний день она не шевелилась, даже когда насекомые садились на ее лицо. Не делала ни каких попыток их согнать, не разговаривала и не подавала ни каких подтверждающих знаков, когда с ней заговаривали. Через несколько часов вскакивала и разбивала, на пример, голой рукой стекло, порезавшись при этом. Вообще, она достаточно хорошо адаптировалась к замкнутой обстановке клиники, хотя пренебрегала личной гигиеной, если ей об этом не напоминали санитарки, и отличалась несколько эксцентричным поведением. Она не проявляла никакого интереса к возможности выйти в город, к посещениям друзей и родственников. В разговорах с ней, если затрагивались обычные для нормальных людей темы, не было явных свидетельств бредовых идей, но если кто-то начинал спрашивать ее о родителях, она тупо и без эмоций повторяла, что ее отец был царем мира и жил в Константинополе, что она сама говорит на всех языках мира и что у нее около сорока детей от разных работников клиники мужского пола.

     Неадекватность шизофренического мышления проявилась в том, что, придерживаясь таких бредовых убеждений, она в то же время готова была оставаться в психиатрической палате без принуждения и сотрудничать с работниками клиники, выполняя какую-то несложную работу, например, мытье посуды или помощь на кухне.

     Мосье Печорин участвовал в аресте федерального правительства после Великой Августовской, московской пролетарской революции. Потом исчез; одни говорили, что он был убит шальной пулей во время беспорядков, другие, – что сам скрылся, инсценировав собственную смерть.

     Витя Держимордин, бывший премьер-министр был повешен своими крепостными во время вспыхнувших крестьянских волнений, а усадьба сожжена. Большинство же буржуев успело удрать за границу.

     Боря Ельцин провел два года в “матросской тишине”, был осужден за измену родине и свержение существующего строя, но в зале суда амнистирован.

     Чапаев, после своей отставки, избрался губернатором северного края, а за тем стал во главе революции. Своим правлением он ознаменовал, для России период “просвещенной” диктатуры пролетариата, в котором страна добилась гигантских успехов; консолидировал вокруг себя народ в новой мировой войне Азии с Европой на стороне последней, и стал в один ряд с величайшими отечественными вождями.

     Об итогах жизни Франца Павки можно много что сказать; в некоторых временных плоскостях он стал наркомом Газпрома в новом революционном правительстве, в других – послушником отца Арсения и его приемником на Земле. Были и другие варианты, сводящие к нулю возможность написания эпилога.

 

     Федор Михайлович пришел домой поздно вечером. Когда же он вступил в свою комнату, что-то ледяное прикоснулось вдруг к его сердцу, как будто воспоминание, вернее, напоминание о чем-то мучительном и отвратительном, находящемся именно в этой комнате теперь, сейчас, да и прежде бывшем. Он устало опустился на свой диван. Старуха принесла ему самовар, он заварил чай, но не прикоснулся к нему; старуху отослал до завтра. Он сидел на диване и чувствовал головокружение. Он чувствовал, что болен и бессилен. Стал было засыпать, но в беспокойстве встал и прошелся по комнате, чтобы прогнать сон. Минутами мерещилось ему, что как будто он бредит. Но не болезнь занимала его всего более; усевшись опять, он начал изредка оглядываться кругом, как будто что-то высматривая. Так было несколько раз. Наконец его взгляд пристально направился в одну точку. Федор усмехнулся, но краска гнева залила его лицо. Он долго сидел на своем месте, крепко подперев обеими руками голову и все-таки кося глазами на прежнюю точку, на стоявший у противоположной стены диван. Его видимо что-то там раздражало, какой-то предмет, беспокоило, мучило. Это был какой-то господин или, лучше сказать, известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых, под пятьдесят, как говорят французы, с не очень сильною проседью в темных, довольно длинных и густых волосах.

     -Знаешь, Федя, ты не смейся, я когда-то сочинил поэму, с год назад. Если можешь потерять со мной минут десять, то я б ее тебе рассказал? – сказал гость.

     -Ты написал поэму?

     -О нет, не написал, - засмеялся отец Арсений, - и никогда в жизни я не сочинял даже двух стихов. Но я поэму эту выдумал и запомнил. С жаром выдумал.

     -Я очень слушаю.

     -Поэма моя называется “Великий Инквизитор”, вещь нелепая, но мне хочется ее тебе сообщить.

     Возжелал Ленин появится хоть на мгновение к народу, - к мучающемуся, страдающему, смрадогрешному, но младенчески любящему его народу через восемьдесят лет после своей смерти. Совершить, так сказать, второе пришествие. По безмерному милосердию своему он проходит еще раз между людей в том самом образе человеческом, в котором делал октябрьскую революцию. Народ непобедимо силой стремится к нему, окружает его, нарастает кругом него, следует за ним. Он молча проходит среди их с тихою улыбкой бесконечного сострадания. Солнце любви горит в его сердце, лучи Света Просвещения и Силы текут из очей его и, изливаясь на людей, сотрясают их сердца ответною любовью. Он простирает к ним руки, благословляет их, и от прикосновения к нему, даже лишь к одеждам его, исходит целящая сила. Вот из толпы взывают рабочие, прося произнести речь. Владимир Ильич взбирается на возвышенность и обращается к массам. Народ плачет и целует землю, дети бросают перед ним цветы, поют и вопиют ему: “Осанна!” “Это он, это сам он, - повторяют все, - это должен быть он, это никто как он”. В народе смятение, крики, рыдания, и вот, в эту самую минуту, вдруг проходит мимо Борис Ельцин.  За ним в известном расстоянии следуют мрачные помощники и спецслужбы его и “священная” стража. Он останавливается перед толпой и наблюдает издали. Он хмурит брови, и велит гебешникам взять его. И вот, такова его сила и до того уже приучен, покорен и одурачен народ, что толпа немедленно раздвигается перед стражами, и те, среди гробового молчания, вдруг наступившего, налагают на него руки и уводят. Стража приводит пленника в мрачную тюрьму и запирает. Проходит день, наступает ночь. Среди глубокого мрака вдруг отворяется железная дверь, и сам великий инквизитор со светильником в руке медленно входит. Он один, за ним тотчас же запирается замок. Он останавливается при входе и долго, минуту или две, всматривается в его лицо. Наконец тихо подходит, и говорит: “Это ты? Ты? – Но, не получая ответа, быстро прибавляет: - Не отвечай, молчи. Да и что бы ты мог сказать? Я слишком знаю, что ты скажешь. Да ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано тобой прежде. Зачем же ты пришел нам мешать? Ибо ты пришел нам мешать, и сам знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю, кто ты, и знать не хочу: ты ли это или только подобие его, но завтра же я подсажу тебе в камеру уголовников, и они прирежут тебя. Да, ты, может быть, это знаешь”, - прибавил он в проникновенном раздумье, ни на мгновение, не отрываясь взглядом от своего пленника.

     Сам президент России, бывший партийный руководитель предавший всех своих соратников замечает Ленину, что он и права не имеет ничего прибавить к тому, что уже прежде сказано. Ведь, ни кто иной как Ленин, больше всех говорил о демократии и равенстве, но по случаю всеобщей инфантильности и безграмотности можно присвоить его лозунги. “Имеешь ли ты право возвестить нам хоть одну из тайн того мира, из которого ты пришел? – спрашивает его Борис и сам отвечает ему, - нет, не имеешь, чтобы не прибавлять к тому, что уже было прежде сказано, и чтобы не отнять  у людей свободы, за которую ты так стоял, когда был на земле. Все, что ты вновь возвестишь, посягнет на свободу веры людей, ибо явится как чудо, а свобода их веры тебе была дороже всего еще тогда, восемьдесят лет назад. Не ты ли так часто тогда говорил: “Хочу сделать вас свободными”. Но вот ты теперь увидел этих “свободных” людей, - прибавил вдруг ренегат со вдумчивою усмешкой. – Да, это дело нам дорого стоило, - продолжает он, строго смотря на него, - но мы докончили, наконец, это дело во имя твое. Восемьдесят лет мучились мы с этою свободой, но теперь кончено, и кончено крепко. Ты не веришь, что кончено крепко? Ты смотришь на меня кротко и не удостаиваешь меня даже негодования? Но знай, что теперь и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим. Но это сделали мы, а того ль ты желал, такой ли свободы?

     -Я не понимаю, - прервал Федя, - он иронизирует, смеется?

     -Нимало. Он именно ставит в заслугу себе и своим, что наконец-то они побороли свободу и сделали так для того, чтобы сделать людей счастливыми.  “Ибо теперь только стало возможным помыслить в первый раз о счастии людей. С разрешением владеть частной собственностью на средства производства, с раздачей всей государственной собственности узкому кругу начальников появилась возможность создания капиталистического правового государства с парламентской формой правления. Тебя предупреждали, - говорит он ему, - ты не имел недостатка в предупреждениях и указаниях, но ты не послушал предупреждений, ты отверг единственный путь, которым можно было устроить людей счастливыми, но, к счастью, уходя, ты передал дело нам. Ты обещал, ты утвердил своим словом, ты дал нам право связывать и развязывать и уж, конечно, не можешь и думать отнять у нас это право теперь. Зачем же ты пришел нам мешать?”

     “Ты хотел идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и прирожденном бесчинстве, не могут и осмыслить, которого боятся и страшатся, - ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, наполни рынок товаром, и за тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что ты отымешь руку свою и прекратиться им свободное частное предпринимательство”. Но ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил ты, если послушание куплено за баксы? Ты возразил, что человек жив не частной собственностью, но знаешь ли, что во имя этой собственности и восстанет на тебя дух земли, и сразится с тобой, и победит тебя, и все пойдут за ним, восклицая: "Кто подобен зверю сему, он дал нам свободно конвертируемую валюту!” Знаешь ли ты, что пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только рыночная экономика. “Накорми, тогда и спрашивай добродетели!” – вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя и которым разрушится храм твой. На месте храма твоего воздвигнется новое здание, воздвигнется вновь страшная Вавилонская башня, и хотя и эта не достроится, как и прежняя, но все же ты бы мог избежать этой новой башни и на тысячу лет сократить страдания людей, ибо к нам же ведь придут они, промучившись тысячу лет со своей башней! Они отыщут нас тогда опять под землей, в катакомбах, скрывающихся (ибо мы будем вновь гонимы и мучимы), найдут нас и возопиют к нам: “Накормите нас, ибо те, которые обещали нам огонь с небеси, его не дали”. И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот, кто накормит, а накормим лишь мы, во имя твое, и солжем, что во имя твое. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя! Никакая наука не даст им насыщения рынков, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: “Лучше поработите нас, но накормите нас”. Поймут наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и наивны. Ты обещал им хлеб коммунистический, но, повторяю опять, может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагодарного людского племени с капиталистическим? И если за тобою во имя хлеба небесного пойдут тысячи и десятки тысяч, то что станет с миллионами и с десятками тысяч миллионов существ, которые не в силах будут пренебречь хлебом капиталистическим для коммунистического? Иль тебе дороги лишь десятки тысяч великих и сильных, а остальные миллионы, многочисленные, как песок морской, слабых, но любящих тебя, должны лишь послужить материалом для великих и сильных? Нет, нам дороги и слабые. Они порочны и глупы, но под конец они-то станут и послушными. Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать – так ужасно им станет под конец быть свободными! Но мы скажем, что послушны тебе и господствуем во имя твое. Мы их обманем опять, ибо тебя мы уже не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать.

     Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, перед кем преклоняться. Но ищет человек преклониться перед тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее перед ним преклонение. Ибо забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, перед чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились перед ним, и чтобы непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего преклонения они истребляли друг друга мечем. Они созидали богов и взывали друг другу: “Бросьте ваших богов и придите поклониться нашим, не то смерть вам и богам вашим!” И так будет до скончания мира, даже и тогда, когда исчезнут в мире и боги: все равно падут перед идолами. Ты знал, ты не мог не знать эту основную тайну природы человеческой, но ты отверг единственное абсолютное знамя, которое предлагалось тебе, чтобы заставить всех преклониться перед тобою бесспорно, - знамя капитализма, и отверг во имя свободы и коммунизма. Взгляни же, что сделал ты далее, и все опять во имя свободы! Говорю тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть. С хлебом тебе давалось бесспорное знамя: даешь хлеб, и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо тебя – о, тогда он даже бросит хлеб твой и пойдет за тем, который обольстит его совесть. В этом ты был прав. Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его было изобилие. Это так, но что же вышло: вместо того чтобы овладеть свободой людей, ты увеличил им ее еще больше! Или ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла? Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее. И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда – ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не по силам людей, а потому поступил как бы и не любя их вовсе, - и это кто же: тот, который пришел отдать за них жизнь свою! Вместо того чтоб овладеть людскою свободой, ты умножил ее и обременил ее мучениями душевное царство человека вовеки. Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за тобою, прельщенный и пленный тобою. Вместо твердого древнего закона рынка – свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве твой образ перед собою, - но неужели ты не подумал, что он отвергнет же наконец и оспорит даже и твой образ и твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора? Они воскликнут наконец, что правда не в тебе, ибо невозможно было оставить их в смятении и мучении более, чем сделал ты, оставив им столько забот и неразрешимых задач. Таким образом, сам ты и положил основание к разрушению своего же царства и не вини никого в этом более. А между тем то ли предлагалось тебе? Есть три сил, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных простофиль, для их счастия, - эти силы: чудо, тайна и авторитет. Ты отверг и то, и другое, и третье и сам подал пример тому. Когда страшный и премудрый дух Маркса поставил тебя на вершине храма ты воспользовался случаем. Но ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они невольники, хотя и созданы бунтовщиками. Озрись и суди, вот прошло восемьдесят лет, поди посмотри на них: кого ты вознес до себя? Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем ты о нем думал! Может ли, может ли он исполнить то, что ты задумал? Столь уважая его, ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал, - и это кто же, тот, который возлюбил его более самого себя! Уважая его менее, менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к любви, ибо легче ноша. Он слаб и подл. Что в том, что он теперь повсеместно бунтует против нашей власти и гордится, что он бунтует? Это гордость ребенка и школьника. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого стоить им. Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Но догадаются наконец глупые дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие. Итак, неспокойство, смятение и несчастие – вот теперешний удел людей после того, как ты столь претерпел за свободу их! Великий пророк твой в видении и в иносказании говорил, что коммунизм возможен, что он единственный способ человечеству не погибнуть. Но кто еще может поверить этому? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров? Да неужто же и впрямь приходил ты лишь к избранным и для избранных? Но если так, то тут тайна и нам не понять ее. А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести. Так мы и сделали, стали поклоняться рыночной экономике, деньгам, парламентаризму. Мы исправили подвиг твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им столько муки. Правы мы были, уча и делая так, скажи? Неужели мы не любили человечества, столь смиренно сознав его бессилие, с любовью облегчив его ношу и разрешив слабосильной природе его хотя бы и грех, но с нашего позволения? К чему же теперь пришел нам мешать? И что ты молча и проникновенно глядишь на меня кроткими глазами своими? Рассердись, я не хочу любви твоей, потому что сам не люблю тебя. И что мне скрывать от тебя? Или я не знаю, с кем говорю? То, что имею сказать тебе, все тебе уже известно, я читаю это в глазах твоих. И я ли скрою от тебя тайну нашу? Может быть, ты именно хочешь услышать ее из уст моих, слушай же: мы не с тобой а с золотом, вот наша тайна! Мы давно уже не с тобой, а с ним, уже восемьдесят лет! Ровно восемьдесят лет назад мы взяли от тебя то, что ты с негодованием отверг: мы взяли абсолютную власть партийной аристократии, хотя и доныне не успели еще привести наше дело к полному окончанию. Но кто виноват? О, дело это до сих пор лишь в начале, но оно началось. Долго еще ждать завершения его, и еще много выстрадает земля, но мы достигнем власти капитала, олигархической диктатуры капиталистов. А между тем ты бы мог еще и тогда взять денежный меч. Зачем ты отверг несметные богатства, отвернулся от них? Приняв их, ты восполнил бы все, чего ищет человек на земле, то есть: перед кем преклониться, кому вручить совесть и каким образом соединиться наконец всем в бесспорный общий и согласный муравейник, ибо потребность всемирного соединения есть последнее мучение людей. Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие завоеватели, Тимуры и Чингис-ханы, пролетели как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему единению. Приняв частную собственность, основал бы всемирное царство и дал всемирный покой. Ибо кому же владеть людьми как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках деньги. Мы взяли деньги, а взяв, конечно, отвергли тебя и пошли за золотом. О, пройдут еще века бесчинства свободного ума, их науки и тогда-то приползет к нам зверь, и будет лизать ноги, и обрызжет их кровавыми слезами из глаз своих. И мы сядем на зверя и воздвигнем чашу, и на ней будет написано: “Тайна!” Но тогда лишь и тогда настанет для людей царство покоя и счастия. Ты гордишься своими избранниками, но у тебя лишь избранники, а мы успокоим всех. Да и так ли еще: сколь многие из этих избранников, из могучих, которые могли бы стать избранниками, устали наконец, ожидая тебя, и понесли и еще понесут силы духа своего и жар сердца на иную ниву и кончат тем, что на тебя же и воздвигнут напраслину.  У нас же все буду счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как в свободе твоей, повсеместно. О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся. И что же, правы мы будем или солжем? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода твоя. Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят перед такими чудами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя сами, другие, непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи, оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам и возопиют: “Да, вы были правы, вы одни владели тайной его, и мы возвращаемся к вам, спасите нас от себя самих”. Получая от нас деньги, конечно, они ясно будут видеть, что мы их же деньги, их же руками добытые, берем у них, чтобы им же раздать, безо всякого чуда, но воистину более, чем самим деньгам, рады будут тому, что получили его из наших рук! Ибо слишком будут помнить, что прежде, без нас, сами деньги, добытые ими, обращались в руках их лишь в труху, а когда воротились к нам, то самая труха обратилась в руках их в деньги. Слишком, слишком оценят они, что значит раз навсегда подчиниться! И пока люди не поймут сего, они будут несчастны. Кто более всего способствовал этому непониманию, скажи? Кто раздробил стадо и рассыпал его по путям неведомым? Но стадо вновь соберется и вновь покорится, и уже раз навсегда. Тогда мы дадим им тихое, смиренное обывательское счастье, счастье слабосильных существ, такими они созданы. О, мы убедим их наконец не гордиться, ибо ты вознес их и тем научил гордиться; докажем им, что они слабосильны, что они только жалкие дети, но что детское счастье слаще всякого. Они станут робки и станут смотреть на нас и прижиматься к нам в страхе, как птенцы к наседке. Они будут дивиться и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с телевизионными сериалами, поповским рождественским, пасхалным гудением, с плясками и попсовым сексом. О, мы разрешим им грехи, они слабы и бессильны, и они будут любить нас как дети за то, что мы им позволим жить в нищете. Мы скажем им, что они счастливы и богаты, и они поверят этому. Мы устроим так телевидение, что оно будет показывать мир под нужным углом, и никто не будет предполагать возможность других взглядов. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей – все, судя по их послушанию – они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести – все, все понесут они нам, и мы все разрешим, и они поверят решению нашему с радостью, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного. И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будет тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла. Тихо умрут они, тихо угаснут во имя власти. Но мы сохраним секрет и, для их же счастья будем манить их этой наградой. Говорят и пророчествуют, что ты придешь и вновь победишь, придешь со своими избранниками, со своими гордыми и могучими. Говорят, что опозорена будет блудница сидящая на звере и держащая в руках своих тайну, что взбунтуются вновь малосильные, что разорвут порфиру ее и обнажат ее “гадкое” тело. Но я тогда встану и укажу тебе на тысячи миллионов счастливых младенцев, не знающих социализма. И мы, коммунисты-ренегаты, мы станем перед тобой и скажем: “Суди нас, если можешь и смеешь”. Знай, что я не боюсь тебя. Знай, что и я изучал марксизм-ленинизм, благословлял свободу, которую ты благословлял людей, и я готовился стать в число избранников твоих, в число могучих и сильных. Но я очнулся и не захотел служить безумию. Я воротился и примкнул к сонму тех, которые исправили подвиг твой. Я ушел от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных. То, что я говорю тебе, сбудется, и царство наше созиждется, Повторяю тебе, завтра же ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему броситься требовать твоей смерти. Мы обвиним тебя в шпионаже, во взрывах жилых домов в Москве и оно возненавидит тебя.

     -Ты, может быть, масон! – вырвалось у Федора Михайловича. – Ты не веришь в бога, - прибавил он, уже с чрезвычайной скорбью. Ему показалось к тому же, что Арсений смотрит на него с насмешкой. – Чем же кончается твоя поэма? – спросил он вдруг, смотря в землю, - или уж она кончена?

     -Я хотел ее кончить так: когда Ельцин умолк, то некоторое время ждет, что пленник ему ответит. Ему тяжело молчание. Он видел, как узник все время слушал его проникновенно и тихо, смотря ему прямо в глаза и, видимо, не желая ничего возражать. Инквизитору хотелось бы, чтобы тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но Ленин вдруг молча приближается к нему и тихо целует в толстые щеки. Вот и весь ответ. Ельцин вздрагивает. Что-то шевельнулось в душе его; он идет к двери, отворяет ее и говорит: “Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!” И выпускает его. Пленник уходит.

     -А Ельцин?

     -Поцелуй горит на его сердце, но он остается в прежней идее.

     Отцы и учители, что есть коммунист? В просвещенном мире слово сие произносится в наши дни у иных уже с насмешкой, а у некоторых и как бранное. И чем дальше, тем больше. Правда, ох правда, много в партии тунеядцев, плотоугодников, сластолюбцев и наглых бродяг. На сие указывают образованные светские люди: “Вы, дескать, лентяи и бесполезные члены общества, живете чужим трудом, бесстыдные нищие”. А между тем сколько в партии смиренных и кротких, жаждущих уединения и пламенной в тишине работы над собой. На сих меньше указывают и даже обходят молчанием вовсе, и сколь подивились бы, если скажут, что от сих кротких и жаждущих уединенного просветления выйдет, может быть, еще раз спасение земли русской! Ибо воистину приготовлены в тишине “на день и час, и месяц и год”. Образ Ленина хранят пока в уединении своем благолепно и неискаженно, в чистоте правды. Сия мысль великая. От востока звезда сия воссияет.

     Так мыслю об коммунисте, и неужели ложно, неужели надменно? Посмотрите у обывателей и во всем превозносящемся над народом мире, не исказился ли в нем лик ленинский и правда его? У них наука, а в науке лишь то, что подвержено чувствам. Мир же духовный, высшая половина существа человеческого отвергнута вовсе, изгнана с неким торжеством, даже с ненавистью, подменена на строительства храмов и показуху церковных служб. Провозгласил Ельцин свободу, в последнее время особенно, и что же видим в этой свободе ихней: одно лишь рабство и самоубийство! Ибо Ельцин говорит: “Имеешь потребности, а потому насыщай их, ибо имеешь права такие же, как и у знатнейших и у богатейших людей. Не бойся насыщать их, но даже приумножай” - вот нынешнее учение мира. В этом и видят свободу. И что же выходит из сего права на преумножение потребностей? У богатых уединение и духовное самоубийство, а у бедных – зависть и убийство, ибо права-то дали, а средств насытить потребности еще не указали. Уверяю, что мир чем далее, тем более единится, слагается в братское общение тем, что сокращает расстояния, передает по воздуху мысли. Увы, не верьте такому единению людей. Понимая свободу как приумножение и скорое утоление потребностей, искажают природу свою, ибо зарождают в себе много бессмысленных и глупых желаний, привычек и нелепейших выдумок. Живут лишь для зависти друг к другу, для плотоугодия и чванства. Иметь квартиры, особняки, гаражи полные машин, чины и прислужников считается уже такою необходимостью, для которой жертвуют даже жизнью, честью и человеколюбием, чтоб утолить эту необходимость, и даже убивают себя, если не могут утолить ее. У тех, которые небогаты, то же самое видим, а у бедных неутоленные потребности и зависть пока заглушается пьянством. Но вскоре вместо вина упьются и кровью, к тому их ведут. Спрашиваю я вас: свободен ли такой человек? И не диво, что вместо свободы впали в рабство, а вместо служения братолюбию и человеческому единению впали, напротив, в отъединение и уединение. А потому в мире все более и более угасает мысль о служении человечеству, о братстве и целостности людей и воистину встречается мысль сия даже уже с насмешкой, ибо как отстать от привычек своих, куда пойдет сей невольник, если столь привык утолять бесчисленные потребности свои, которые сам же навыдумал? В уединении он, и какое ему дело до целого. И достигли того, что вещей накопили больше, а радости стало меньше.

     Другое дело путь коммунистический. Над самопознанием, трудом и просвещением даже смеются, а между тем лишь в них заключается путь к настоящей, истинной уже свободе: отсекают от себя потребности лишние и ненужные, самолюбивый и гордый эгоизм смиряют, и достигают тем, с помощью божьей, свободы духа, а с нею и веселья духовного! Кто же из них способнее вознести великую мысль и пойти ей служить – уединенный ли богач или сей освобожденный от тиранства вещей и привычек? Коммуниста корят его уединением: “Уединился ты в своей идее, а братское служение человечеству цинично извратил, покорив народы своей диктаторской воле”. Но посмотрим еще, кто более братолюбию поусердствует? Ибо уединение не у нас, а у обывателей, но не видят сего. А от нас часто деятели народные выходили, отчего не может их быть и теперь? Те же смиренные и кроткие постники и молчальники восстанут и пойдут на великое дело. От народа спасение Руси. Русский же коммунизм искони был с народом. Если же народ в уединении, то и мы в уединении. Народ верит по-нашему, а неверующий деятель у нас в России ничего не сделает, даже будь он искренен сердцем и умом гениален. Это поймите. Народ встретит капитализм и победит его, и станет единая коммунистическая Русь. Берегите же народ и оберегайте сердце его. В тишине воспитайте его. Вот ваш коммунистический подвиг, ибо сей народ – богоносец.

     Всякий человек за всех и за вся виноват, помимо своих грехов. И воистину верно, что когда люди эту мысль поймут, то настанет для них на земле царство небесное. Дело это душевное, психологическое. Чтобы переделать мир по-новому, надо, чтобы люди сами психически повернулись на другую дорогу. Раньше, чем не сделаешься в самом деле всякому братом, не наступит братства. Никогда люди никакою наукой и никакою выгодой не сумеют безобидно разделиться в собственности своей и в правах своих. Все будет для каждого мало, и все будут роптать, завидовать и истреблять друг друга. Вы спрашиваете, когда сие сбудется. Сбудется, но сначала должен заключиться период человеческого уединения, которое теперь везде царствует, и особенно в нашем веке. Всякий-то теперь стремится отделить свое лицо наиболее, хочет испытать в себе самом полноту жизни, а между тем выходит изо всех усилий вместо полноты жизни лишь полное самоубийство, ибо вместо полноты определения существа своего впадают в совершенное уединение. Ибо все-то в наш век разделились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий от другого отдаляется, прячется и, что имеет, прячет и кончает тем, что сам от людей отталкивается и сам людей от себя отталкивает. Копит уединенно богатство и думает: сколь силен я теперь и сколь обеспечен, а и не знает безумный, что чем более копит, тем более погружается в самоубийственное бессилие. Ибо привык надеяться на себя одного и от целого отделится единицей, приучил свою душу не верить в людскую помощь, в людей и человечество, и только и трепещет того, что пропадут его деньги и приобретенные им права. Повсеместно ныне ум человеческий начинает насмешливо не понимать, что истинное обеспечение лица состоит в не личном уединенном его усилии, а в людской общей целостности. Но непременно будет так, что придет срок и сему страшному уединению, и поймут все разом, как неестественно отделились один от другого. Таково уже будет веяние времени, и удивятся тому, что так долго сидели во тьме, а света не видели. Тогда и явится знамение сына человеческого Владимира Ильича Ленина. Но до тех пор надо все-таки знамя беречь, и нет-нет, а хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу из уединения на подвиг братолюбивого общения, хотя бы даже и в чине юродивого. Это чтобы не умирала великая мысль…

     -Прошу прощения, - дождавшись паузы встал Федор Михайлович, - мне надо к посетителям. Если хочешь, пойдем вместе.

     Вышли на крыльцо. Вокруг него, в свете уличных фонарей, стояло несколько женщин. Их уведомили, что старец наконец выйдет, и они собрались в ожидании. Федор Михайлович стал на верхней ступеньке, надел эпитрахиль и начал благословлять теснившихся к нему баб. Притянули к нему одну кликушу за обе руки. Та, едва лишь завидела Федора Михайловича, вдруг начала, как-то нелепо взвизгивая, икать и вся затряслась, как в родимце. Наложив ей на голову эпитрахиль, старец прочел над нею краткую молитву, и она тотчас затихла и успокоилась. Многие из теснившихся к нему женщин заливались слезами умиления и восторга, вызванного эффектом минуты; другие рвались облобызать хоть край одежды его, иные что-то причитали. Он благословлял всех, а с иными разговаривал.

     -А вот далекая! – указал он на одну еще вовсе не старую женщину, но очень худую и испитую, не то что загоревшую, а как бы всю почерневшую лицом. Она стояла на коленях и неподвижным взглядом смотрела на старца. Во взгляде ее было что-то как бы исступленное.

     -Издалека, батюшка, издалека, отселева триста верст. Издалека, отец, издалека, - проговорила женщина нараспев, как-то покачивая плавно из стороны в сторону головой и подпирая щеку ладонью. Говорила она как бы причитывая. Есть в народе горе молчаливое и многотерпеливое; оно уходит в себя и молчит. Но есть и надорванное: оно пробьется раз слезами и с той минуты уходит в причитывания. Это особенно у женщин. Но не легче оно молчаливого. Причитания утоляют тут лишь тем, что еще более растравляют и надрывают сердце. Такое горе и утешения не желает, чувством своей неутолимости питается. Причитания лишь потребность раздражать беспрерывную рану.

     -По мещанству, надоть быть? – продолжал, любопытно в нее вглядываясь, Федор Михайлович.

     -Городские мы, отец, городские. Тебя повидать, отец, прибыла. Слышали о тебе, батюшка, слышали. Сыночка младенчика схоронила, пошла молить бога. В трех монастырях побывала, да указали мне: “Зайди, Настюшка, и сюда, к вам то есть, голубчик, к вам”.

     -О чем плачешь-то?

     -Сыночка жаль, трехлеточек был, без трех только месяцев и три бы годика ему. По сыночку мучусь, отец, по сыночку. Последний сыночек оставался, четверо было у нас с Никитушкой, да не стоят у нас детушки, не стоят, желанные, не стоят. Трех первых схоронила я, не жалела я их очень-то, а последнего схоронила и забыть его не могу. Вот точно он тут передо мной стоит, не отходит. Душу мне иссушил. Посмотрю на его бельишечко, на рубашоночку аль на сапожки и взвою. Разложу, что после него осталось, всякую вещь его, смотрю и вою. Говорю Никитушке, мужу-то моему: отпусти ты меня, хозяин, на богомолье сходить. Зашибаться он стал без меня, Никитушка-то мой, это наверно что так, да и прежде того: чуть я отвернусь, а он уже и ослабеет. А теперь и о нем не думаю. Вот уж третий месяц из дому. Забыла я, обо всем забыла и помнить не хочу; а и что я с ним теперь буду? Кончила я с ним, кончила, со всеми покончила. И не глядела бы я теперь на свой дом и на свое добро, и не видела б я ничего вовсе!

     -Вот что, мать, - проговорил Федор Михайлович, - однажды древний великий святой увидел во храме такую же, как ты, плачущую мать и тоже по младенце своем, по единственном, которого тоже призвал господь. “Или не знаешь ты, - сказал ей святой, сколь сии младенцы пред престолом божиим дерзновенны? Даже и нет никого дерзновеннее их в царстве небесном: ты, господи, даровал нам жизнь, говорят они богу, и только лишь мы узрели ее, как ты ее у нас и взял назад. И столь дерзновенно просят и спрашивают, что господь дает им немедленно ангельский чин. А посему, - молвил святой, - и ты радуйся, жено, а не плачь, и твой младенец теперь у господа в сонме ангелов его пребывает”. Вот что сказал святой плачущей жене в древние времена. Был же он великий святой и неправды ей поведать не мог. Посему знай и ты, мать, что и твой младенец наверно теперь предстоит перед престолом господним, и радуется, и веселится, и о тебе бога молит. А потому и ты плачь, но радуйся.

     Женщина слушала его, подпирая рукой щеку и потупившись. Она глубоко вздохнула.

     -Тем самым и Никитушка меня утешал, в одно слово, как ты, говорил: “Неразумная ты, говорит, чего плачешь, сыночек наш наверно теперь у господа бога вместе с ангелами воспевает”. Говорит он это мне, а сам плачет, вижу я, как и я же, плачет. “Знаю я, говорю, Никитушка, где ж ему и быть, коль не у господа бога, только здесь-то, с нами-то его теперь нет, подле-то, вот как прежде сидел!” И хотя бы я только взглянула на него лишь разочек, только один разочек, и не подошла бы к нему, не промолвила, в углу бы притаилась, только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет, бывало, крикнет своим голосочком: “Мамка, где ты?” Только б услыхать-то мне, как он по комнате своими ножонками разик, всего бы только разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как, бывало, бежит ко мне, кричит да смеется, только б я его ножки-то услышала, услышала бы, признала! Да нет его, батюшка, нет, и не услышу его никогда! Вот его поясочек, а его-то и нет, и никогда мне теперь не видать, не слыхать его!…

     Она вынула из-за пазухи маленький позументный поясочек своего мальчика и, только лишь взглянула на него, так и затряслась от рыданий, закрыв пальцами глаза свои, сквозь которые потекли вдруг брызнувшие ручьем слезы.

     -И не утешайся, и не надо тебе утешаться, не утешайся и плачь, только каждый раз, когда плачешь, вспоминай неуклонно, что сыночек твой – есть единый от ангелов божиих – оттуда на тебя смотрит и видит тебя, и на твои слезы радуется, и на них господу богу указывает. И надолго еще тебе сего великого материнского плача будет, но обратится он под конец тебе в тихую радость, и будут горькие слезы твои лишь слезами тихого умиления и сердечного очищения, от грехов спасающего. А младенчика твоего помяну за упокой, как звали-то?

     -Алексеем, батюшка.

     -Имя-то милое. На Алексея человека божия?

     -Святой-то какой! Помяну, мать, помяну и печаль твою на молитве вспомяну и супруга твоего за здравие помяну. Только его тебе грех оставлять. Ступай к мужу и береги его. Увидит оттуда твой мальчик, что бросила ты его отца, и заплачет по вас; зачем же ты блаженство-то его нарушаешь? Ведь жив он, жив, ибо жива душа вовеки; и нет его в доме, а он невидимо подле вас. Как же он в дом придет, коль ты говоришь, что возненавидела дом свой? К кому ж он придет, коль вас вместе, отца с матерью, не найдет? Вот он снится теперь тебе, и ты мучаешься, а тогда он тебе кроткие сны пошлет. Ступай к мужу, мать, сего же дня ступай.

     -Пойду, родной, по твоему слову пойду. Сердце ты мое разобрал.

     -Позволь мне сказать, - тихо произнес отец Арсений и, вышел вперед.

     -Какая странная вещь – одиночество, и как оно страшно! Мы никогда не позволяем себе подойти к нему вплотную, и если нам случайно приходится к нему приблизиться, мы быстро убегаем. Мы готовы сделать все, чтобы уйти от одиночества, спрятать его. Сознательно или подсознательно мы заняты тем, чтобы уйти от него или преодолеть его. Но избегать одиночества или пытаться его преодолеть – одинаково бесцельно; пусть вы его подавили или обошли, однако проблема и страдание остаются все там же. Вы можете затеряться в толпе и, тем не менее, остаться совершенно одиноким; вы можете быть весьма деятельным, но одиночество молчаливо подползает к вам; отложите в сторону книгу, и вот оно снова здесь. Развлечения и алкоголь не могут заглушить одиночества; вы можете временно забыть о нем, но когда смех или опьянение пройдут, страх и одиночество возвратятся. Вы можете быть честолюбивым и преуспевающим, можете обладать громадной властью над другими, можете быть преисполнены знания, поклоняться богам и самозабвенно совершать ритуалы, но что бы вы ни делали, боль одиночества не проходит. Вы можете жить только ради сына, ради Учителя, ради раскрытия своего таланта, но одиночество, подобно тьме, покрывает вас. Вы можете любить одиночество, ненавидеть его, избегать его – в зависимости от вашего темперамента и психологических требований, - но одиночество остается; оно выжидает, находится на страже, отступает с тем, чтобы появиться вновь.

     Одиночество – это осознание полной изоляции; не замыкает ли нас в себе наша деятельность? Хотя наши мысли и эмоции экспансивны, не являются ли они исключающими и разделяющими, не ищем ли мы господства в наших отношениях, в наших правах и обладании, вызывая тем самым сопротивление? Не разделяем ли мы работу на “вашу” и “мою”? Не отождествляем ли себя со своей страной или с небольшой группой? Не состоит ли наше стремление, все целиком, в том, чтобы изолировать себя от других, разделить, отделить? Деятельность нашей личности на любом уровне есть путь изоляции; одиночество – это сознание “Я”, лишенного деятельности. Деятельность, физическая или психологическая, становится средством к саморасширению; когда же никакой деятельности нет, существует ощущение пустоты личности. Мы стремимся заполнить пустоту и в заполнении ее проводим жизнь, все равно на каком уровне – на высоком или низком. Мы можем думать, что заполнение пустоты на высоком уровне не внесет социального ущерба, но иллюзия эта порождает несказанные несчастья и крушения, которые могут возникнуть не сразу. Желание наполнить эту пустоту или уйти от нее, что одно и то же, не может быть перенесено на высший уровень или подавлено; так что же это за сущность, которая должна подавить пустоту или перенести ее на другой уровень? Не является ли эта сущность иной формой самого желания? Объекты желаний различны, но разве одно желание не похоже на другое? Вы можете изменить объект вашего желания и вместо алкоголя взять идею; но без понимания процесса желания иллюзия неизбежна.

     Нет сущности, отдельной от желания; существует желание, но нет того, кто желает. Желание надевает различные маски в разное время в зависимости от собственных интересов. Память об этих различных интересах встречается с тем новым, что раскрывается в данный момент; отсюда получается конфликт. Вот таким путем рождается тот, кто выбирает; он ставит себя в положение сущности, отличающейся от желания и стоящей вне его. Но эту сущность нельзя отделить от ее качества. Сущность, которая старается заполнить пустоту или уйти от пустоты, неполноты, одиночества, не отличается от всего того, чего она старается избежать; она есть эта пустота. Она не может убежать от самой себя; единственное, что она может сделать, это понять себя. Она есть это одиночество, она есть своя собственная пустота; до тех пор, пока она будет рассматривать одиночество и пустоту как нечто отдельное от себя, она будет пребывать в иллюзии и бесконечном конфликте. Когда наступит непосредственное переживание того, что она есть свое собственное одиночество, лишь тогда может прийти свобода от страха. Страх существует только по отношению к какой-либо идее, идея же – это ответ памяти в форме мысли. Мысль есть результат опыта; хотя она может размышлять по поводу пустоты и иметь чувства, связанные с ней, она не может непосредственно познать пустоту. Слово “одиночество” с его воспоминаниями о страданиях и страхе устраняет возможность пережить это одиночество, как впервые данное. Слово есть память. Когда слово теряет свою значимость, отношение между переживаемым и переживающим делается совсем другим; тогда это взаимоотношение становится непосредственным, а не через слово, не через память; тогда переживающий есть само переживание. Только тогда приходит свобода от страха.

     Любовь и пустота несовместимы; когда имеется чувство одиночества, любви нет. Вы можете прятать пустоту под словом “любовь”, но когда объект вашей любви больше не существует или не отвечает на ваше чувство, тогда вы осознаете пустоту, вы чувствуете себя потерпевшим крушение. Мы пользуемся словом “любовь” как средством уйти от самих себя, от своей собственной несостоятельности. Мы цепляемся за того, кого любим; мы ревнивы; мы скучаем без него, когда его нет с нами; мы чувствуем себя совершенно потерянными, когда он умирает. Тогда мы ищем утешения в какой-нибудь форме: в вере, в каком-либо суррогате. Является ли все это любовью? Любовь – не идея, не результат общения; любовь – не то, что может быть использовано для спасения от нашей собственной никчемности; а когда мы ее используем для этого, мы создаем проблему, которая не может быть разрешена. Любовь – не абстракция; реальность ее может быть пережита лишь тогда, когда идея, ум перестанет быть главенствующим фактором. 

     На протяжении всей речи отца Арсения женщины молчали, а с ее окончанием темнота смысла повисла в тишине, как струйка сигарного дыма. Наконец одна из интеллигентных женщин обратилась к Федору Михайловичу со своим вопросом:

     -Я страдаю, простите меня, я страдаю… - И она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила перед ними руки.

     -Чем же особенно?

     -Я страдаю… неверием…

     -О нет, нет, я не смею и подумать об этом, но будущая жизнь – это такая загадка! И никто-то, ведь никто на нее не отвечает! Послушайте, вы целитель, вы знаток души человеческой; я, конечно, не смею претендовать на то, чтобы вы мне совершенно верили, но уверяю вас самым великим словом, что я не из легкомыслия теперь говорю, что мысль эта о будущей загробной жизни до страдания волнует меня, до ужаса и испуга… И я не знаю, к кому обратиться, я не смела всю жизнь… И вот я теперь осмеливаюсь обратиться к вам… О боже, за какую вы меня теперь сочтете! – Она всплеснула руками.

     -Не беспокойтесь о моем мнении, - ответил старец. – Я вполне верую в искренность вашей тоски.

     -О, как я вам благодарна! Видите, я закрываю глаза и думаю: если все веруют, то откуда взялось это? А тут уверяют, что все это взялось сначала от страха перед грозными явлениями природы и что всего этого нет. Ну что, думаю, я всю жизнь верила – умру, и вдруг ничего нет, и только “вырастет лопух на могиле”, как прочитала я у одного писателя. Это ужасно! Чем, чем возвратить веру? Впрочем, я верила, лишь когда была маленьким ребенком, механически, ни о чем не думая… Чем же, чем это доказать, я теперь пришла повергнуться перед вами и просить вас об этом. Ведь если я упущу и теперешний случай – то мне во всю жизнь никто уже не ответит. Чем же доказать, чем убедиться? О, мне несчастие! Я стою и кругом вижу, что всем все равно, почти всем, никто об этом теперь не заботится, а я одна только переносить этого не могу. Это убийственно, убийственно!

     -Без сомнения, убийственно. Но доказать тут нельзя ничего, убедиться же возможно.

     -Как? Чем?

     -Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших ближних деятельно и неустанно. По мере того как будете преуспевать в любви, будете убеждаться и в бытии бога, и в бессмертии души вашей. Если же дойдете до полного самоотвержения в любви к ближнему, тогда уж несомненно уверуете, и никакое сомнение даже и не возможет зайти в вашу душу. Это испытано, это точно.

     -Деятельной любви? Вот и опять вопрос, и такой вопрос, такой вопрос! Видите, я так люблю человечество, что, верите ли, мечтаю иногда бросить все, все, что имею и идти в сестры милосердия. Я закрываю глаза, думаю и мечтаю, и в эти минуты я чувствую в себе непреодолимую силу. Никакие раны, никакие гнойные язвы не могли бы меня испугать. Я бы перевязывала и обмывала собственными руками, я была бы сиделкой у этих страдальцев, я готова целовать эти язвы…

     -И то уже много и хорошо, что ум ваш мечтает об этом, а не о чем ином. Нет-нет да и в самом деле сделаете какое-нибудь доброе дело.

     -Да, но долго ли бы я могла выжить в такой жизни? – горячо и почти как бы исступленно продолжала дама. – Вот главнейший вопрос! Это самый мой мучительный из вопросов. Я закрываю глаза и спрашиваю сама себя: долго ли бы ты выдержала на этом пути? И если больной, язвы которого ты обмываешь, не ответит тебе тотчас ж благодарностью, а, напротив, станет тебя же мучить капризами, не ценя и не замечая твоего человеколюбивого служения, станет кричать на тебя, грубо требовать, даже жаловаться какому-нибудь начальству (как часто случается с очень страдающими) – что тогда? Продолжится твоя любовь или нет? И вот – представьте, я с содроганием это уже решила: если есть что-нибудь, что могло бы расхолодить мою “деятельную” любовь к человечеству тотчас же, то это единственно неблагодарность. Одним словом, я работница за плату, я требую тотчас же платы, то есть похвалы себе и платы за любовь любовью. Иначе я никого не способна любить!

     Она была в припадке самого искреннего самобичевания и, кончив, с вызывающей решимостью поглядела на Федора Михайловича.

     -Это точь-в-точь как рассказывал мне, давно уже впрочем, один доктор, - заметил старец. – Человек был уже пожилой и бесспорно умный. Он говорил так же откровенно, как вы, хотя и шутя, но скорбно шутя; я, говорит, люблю человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то есть порознь, как отдельных лиц. В мечтах я нередко, говорит, доходил до страстных помыслов о служении человечеству и, может быть, действительно пошел бы на крест за людей, если б это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта. Чуть он близко от меня, и вот уж его личность давит мое самолюбие и стесняет мою свободу. В одни сутки я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за то, что он долго ест за обедом, другого за то, что у него насморк и он беспрерывно сморкается. Я, говорит, становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся. Зато всегда так происходило, что чем более я ненавидел людей в частности, тем пламеннее становилась любовь моя к человечеству вообще.

     -Но что же делать? Что в таком случае делать? Тут надо в отчаяние прийти?

     -Нет, ибо и того довольно, что вы о сем сокрушаетесь. Сделайте, что можете, и сочтется вам. У вас же много уже сделано, ибо вы могли столь глубоко и искренно сознать себя! Если же вы и со мной теперь говорили столь искренно для того, чтобы, как теперь от меня, лишь похвалу получить за вашу правдивость, то, конечно, ни до чего не дойдете в подвигах деятельной любви; так все и останется лишь в мечтах ваших, и вся жизнь мелькнет как призрак. Тут, понятно, и о будущей жизни забудете, и сами под конец как-нибудь успокоитесь.

     -Вы меня раздавили! Я теперь только, вот в это мгновение, как вы говорили, поняла, что я действительно ждала только вашей похвалы моей искренности, когда вам рассказала о том, что не выдержу неблагодарности. Вы мне подсказали меня, вы уловили меня и мне же объяснили меня!

     -Взаправду вы говорите? Ну теперь, после такого вашего признания, я верую, что вы искренни и сердцем добры. Если не дойдете до счастия, то всегда помните, что на хорошей дороге, и постарайтесь с нее не сходить. Главное, убегайте лжи, всякой лжи, лжи себе самой в особенности. Наблюдайте свою ложь и вглядывайтесь в нее каждый час, каждую минуту. Брезгливости убегайте тоже и к другим, и к себе: то, что вам кажется внутри себя скверным, уже одним тем, что вы это заметили в себе, очищается. Страха тоже убегайте, хотя страх есть лишь последствие всякой лжи. Не пугайтесь никогда вашего малодушия в достижении любви, даже дурных при этом поступков ваших не пугайтесь очень. Жалею, что не могу сказать вам ничего отраднее, ибо любовь деятельная сравнительно с мечтательностью есть дело жестокое и устрашающее. Любовь мечтательная жаждет подвига скорого, быстро удовлетворимого и чтобы все на него глядели. Тут действительно доходит до того, что даже и жизнь отдают, только бы не продлилось долго, а поскорей совершилось, как бы на сцене, и чтобы все глядели и хвалили. Любовь же деятельная – это работа и выдержка, а для иных так, пожалуй, целая наука. Но предрекаю, что в ту даже самую минуту, когда вы будете с ужасом смотреть на то, что, несмотря на все ваши усилия, вы не только не подвинулись к цели, но даже как бы от нее удалились, - в ту самую минуту, предрекаю вам это, вы вдруг и достигнете цели и узрите ясно над собою чудодейственную силу господа, вас все время любившего и все время таинственно руководившего. Простите, что пробыть не могу с вами долее. До свидания.

     -Позвольте я тоже добавлю, - опять вмешался отец Арсений.

     -Как легко мы разрушаем тонкую восприимчивость нашего существа. Непрестанная борьба и усилия, тревоги и страхи, бегство от трудностей вскоре притупляют ум и сердце, а хитрый ум быстро находит подходящие суррогаты, чтобы заменить тонкое восприятие жизни. Развлечения, семья, политика, верования и боги – все это занимает место ясности и любви. Мы теряем ясность благодаря знанию и верованиям, а любовь – благодаря чувствам. Разве вера приносит ясность? Разве непроницаемая стена веры дает понимание? Почему необходимы верования, разве они не затемняют и без того перегруженный ум? Понимание того, что есть, требует не верований, а прямого постижения, т.е. непосредственного осознания без какого-либо вмешательства со стороны желания. Именно желание вызывает хаос, а вера – это расширенное желание. Пути желания достаточно тонкие, без их понимания вера только усиливает конфликт, смятение и антагонизм. Синонимом понятия веры является понятие религии, а религия – это тоже убежище желания.

     Мы обращаемся к вере, как к пути действия. Вера дает нам ту особую силу, которая порождается исключением всего остального из круга “я”. А так как большинство из нас имеет дело с практической деятельностью, то вера становится необходимостью. Мы чувствуем, что не можем действовать без веры, ибо вера дает нам то, во имя чего мы живем и работаем. Для многих из нас жизнь не имеет смысла кроме того, который дает вера; вера имеет большее значение, чем сама жизнь. Мы убеждены, что жизнь должна руководствоваться образцом, который дает вера, так как без образца, все равно какого, разве возможно действие? Таким образом оказывается, что наши действия основаны на идее или являются ее следствием, а тогда действие менее важно, чем идея.

     Могут ли проявления ума, как бы они ни были ярки и утонченны, принести когда-либо полноту действия, глубокое преображение внутри человека, а также изменение всего социального устройства? Является ли идея средством действия? Идея может вызывать известную последовательность действий, но это всего лишь деятельность, полностью отличная от действия. Именно у этой деятельности человек оказывается в плену; когда по той или иной причине деятельность прекращается, человек чувствует себя потерянным, жизнь лишается для него смысла, делается пустой. Мы сознаем эту пустоту, на уровне сознания или подсознания, и таким образом идея и деятельность приобретают наиболее важное значение. Мы заполняем пустоту верой, а деятельность становится опьяняющей необходимостью. Во имя этой деятельности мы готовы совершить отречение, готовы приспособиться к любым трудностям, принять любые иллюзии.

     Деятельность, связанная с верой, имеет запутанный и разрушительный характер; она может вначале казаться стройной и созидательной, но после пробуждения мы снова обнаруживаем конфликт и страдание. Любая вера, религиозного или политического характера, уводит от понимания наших взаимоотношений с другими людьми, но без этого понимания не может быть никакого действия.

     Я компилирую эту реальность: космос, звездолет, революции, красных командиров и священников. Я компилирую буддизм и христианство, ислам и индуизм просто по тому, что не могу объяснить иначе; ведь невозможно понимание без образов, а все образы заимствованы.

     Россия явила миру красочный пример неустойчивости идеологии. Когда от одних идей избавляются с помощью других, то очень скоро, чтобы избавится от последних, приходится снова прибегать к первым. Идеи, идеалы, идеологии ничто иное, как связки мыслей, благие пожелания, хотение, ничего общего с реальностью не имеющие. Русская монархия не чуть не хуже советской власти, и оба этих строя все равно, что постсоветская вакханалия. Они просто идеи, чередующиеся в головах по мере надоедания. Все больше и больше людей стали замечать, что главное не в названиях, а в том, что тупость и косность, воровство, обман постоянны. 

                                                                                                 2001г.     

на главную Гостевая книга форум

новый проект РЕВОЛЮЦИЯ

| |
Используются технологии uCoz