. |
Глава 3 Франц Павка - Кто из вас перед праздником приходил
ко мне домой отвечать урок – встаньте! Обрюзгший человек в рясе, с тяжелым крестом
на шее, угрожающе посмотрел на учеников. Маленькие злые глазки точно
прокалывали всех шестерых, поднявшихся со скамеек, - четырех мальчиков
и двух девочек. Дети боязливо посматривали на человека в рясе. - Вы садитесь, - махнул поп в сторону девочек. Те быстро сели, облегченно вздохнув. Глазки
отца Арсения сосредоточились на четырех фигурках. - Идите-ка сюда, голубчики! Отец Арсений поднялся, отодвинул стул и подошел
вплотную к сбившимся в кучу ребятам: - Кто из вас, подлецов,
курит? Все четверо тихо ответили: - Мы не курим, батюшка. Лицо попа побагровело. - Не курите, мерзавцы,
а махорку кто в тесто насыпал? Не курите? А вот мы сейчас посмотрим!
Выворачивайте карманы! Ну, живо! Что я вам говорю? Выворачивайте! Трое начали вынимать содержимое своих карманов
на стол. Поп внимательно просматривал швы, ища следы табака, но не
нашел ничего и принялся за четвертого, черноглазого, в серенькой рубашке
и синих штанах с заплатами на коленях. - А ты чего, как истукан, стоишь? Черноглазый, глядя
с затаенной ненавистью, глухо ответил: - У меня нет карманов, - и провел руками
по зашитым швам. - А-а-а, нет карманов!
Так ты думаешь, я не знаю, кто мог сделать такую подлость – испортить
тесто! Ты думаешь, что и теперь останешься в школе? Нет, голубчик,
это тебе даром не пройдет. В прошлый раз только твоя мать упросила
оставить тебя, ну, а теперь уж конец. Марш из класса! – Он больно
схватил за ухо и вышвырнул мальчишку в коридор, закрыв за ним дверь.
Класс затих, съежился. Никто не понимал,
почему Франца Павку выгнали из школы. Только Ваня Карий, друг и приятель
Франца, видел, как Франц насыпал попу в пасхальное тесто горсть махры,
на кухне, где ожидали попа шестеро неуспевающих учеников. Им пришлось
отвечать урок уже на квартире у попа. Выгнанный Франц присел на ступеньке
крыльца. Он думал о том, как ему явиться домой и что сказать матери,
такой заботливой, работающей с утра до поздней ночи кухаркой у акцизного
инспектора. Франца душили слезы. “Ну что мне теперь делать? И все из-за этого
проклятого попа. И на черта я ему махры насыпал? Ванька подбил. “Давай,
говорит, насыплем гадюке вредному”. Вот и
всыпали. Ваньке ничего, а меня, наверное, выгонят”. Уже давно началась эта вражда с отцом Арсением.
Как-то подрался Франц с Сазиковым Мишкой,
и его оставили “без обеда”. Чтобы не шалил в пустом классе, подсадили
к старшеклассникам. Франц уселся на заднюю скамью. Учитель, сухонький,
в черном пиджаке, рассказывал про землю, светила. Франц слушал, разинув
рот от удивления, что земля уже существует много миллионов лет и что
звезды тоже вроде земли. До того был удивлен услышанным,
что даже пожелал встать и сказать учителю: “В законе божием
не так написано”, но побоялся, как бы не влетело. По закону божию
поп всегда ставил Францу пять. Все тропари, Новый и Ветхий завет знал
он назубок; твердо знал, в какой день, что произведено богом. Франц
решил расспросить отца Арсения. На первом же уроке закона, едва поп
уселся в кресло, Франц поднял руку и, получив разрешение говорить,
встал: - Батюшка, а почему учитель в старшем классе
говорит, что земля миллион лет стоит, а не как в законе божием – пять тыс…
- и осел от визгливого крика отца Арсения. - Что ты сказал, мерзавец?
Вот ты как учишь слово божие! Не успел Франц, и пикнуть, как поп схватил
его за оба уха и начал долбить головой об стену. Через минуту, избитого
и перепуганного, его выбросили в коридор. Здорово попало Францу и
от матери. На другой день пошла она в школу и упросила
отца Арсения принять сына обратно. Возненавидел с тех пор попа Франц
всем своим существом. Ненавидел и боялся. Никому не прощал он своих
маленьких обид: не забывал и попу незаслуженную порку, озлобился,
затаился. Много еще мелких обид перенес мальчик от отца Арсения: гонял
его поп за дверь, целыми неделями в угол ставил за пустяки и не спрашивал
у него ни разу уроков, а перед пасхой из-за этого пришлось ему с
неуспевающими к попу на дом идти сдавать. Там, на кухне, и высыпал
Франц махры в пасхальное тесто. Никто не видел, а все же поп сразу
узнал, чья это работа. …Урок окончился, детвора высыпала во двор
и обступила Франца. Он хмуро отмалчивался. Ванька Карий из класса
не выходил, чувствовал, что и он виноват, но помочь товарищу ничем
не мог. В открытое окно учительской высунулась голова
заведующего школой Александра Павловича, и густой бас его заставил
Франца вздрогнуть. - Пошлите сейчас же ко мне Павку! – крикнул
он. И Франц с заколотившимся сердцем пошел в учительскую. Когда шестнадцатилетний Франц Павка, отправленный опечаленными родителями в Америку из-за отчисления
из школы медленно вплывал на корабле в нью-йоркскую гавань,
статуя Свободы, которую он завидел еще издали, внезапно предстала
перед ним как бы залитая ярким солнцем. Ее рука с
мечем, была по-прежнему поднята, фигуру ее овевал вольный ветер. - Какая высокая! – сказал он себе, между
тем как все более густой поток носильщиков, тянувшийся мимо, мало-помалу,
хотя он вовсе не думал пока выходить, вынес его к самому борту. Молодой человек, с которым Франц немного
познакомился во время плавания, сказал ему мимоходом: - Ну, вы все еще не решаетесь сойти? - Я готов, - сказал Франц, улыбнувшись ему,
и с вызовом, так как был сильным парнем, вскинул на плечо свой чемодан.
Но, взглянув на своего знакомого, который, помахивая тросточкой, уже
смешался с толпой других пассажиров, он растерялся, вспомнив, что
забыл в каюте свой зонт. Он попросил знакомого, пожалуй, не слишком
осчастливленного этим, оказать ему любезность и присмотреть за его
чемоданом, огляделся, чтобы сориентироваться при возвращении, и поспешил
прочь. Внизу, к своему сожалению, Франц обнаружил,
что проход, который очень сократил бы его путь, впервые оказался,
закрыт, что, по-видимому, было связано с полной выгрузкой пассажиров,
и был вынужден разыскивать трапы, снова и снова следовавшие друг за
другом, проходить то и дело заворачивающими коридорами, мимо пустых
кают с одинокими письменными столами, - до тех пор, пока на самом
деле, так как проходил этим путем раз или два и всегда в большой
компании, окончательно и бесповоротно не заблудился. В растерянности,
не видя кругом ни души, а только слыша над
собою беспрерывно текущий тысяченогий людской
поток и улавливая далекий отзвук уже остановленных машин, он не раздумывая,
принялся стучать в первую попавшуюся маленькую дверь, у которой остановился
в своих блужданиях. -Да открыто же, - крикнули изнутри, и Франц
со вздохом облегчения толкнул дверь. – Чего
ради вы стучите как сумасшедший? –
спросил огромного роста мужчина, едва взглянув на Франца. Откуда-то
сверху через иллюминатор в жалкую каюту падал мутный, давным-давно
рассеявшийся в недрах корабля свет; койка, шкаф, стул и мужчина теснились
друг подле друга, как в камере хранения. - Я заблудился, - сказал Франц. – Во время
плавания я как-то не обратил внимания, что корабль ужасно большой.
-Да, вы правы, - произнес мужчина с оттенком
гордости, продолжая заниматься замком небольшого сундучка, раз
за разом закрывая его обеими руками и прислушиваясь к щелканью язычка.
- Входите же! – воскликнул мужчина. – Не
стоять же вам в коридоре! -Я не мешаю? – спросил Франц. - А чем тут можно помешать?! - Вы украинец? – Франц решил на всякий случай
подстраховаться, так как много слышал об опасностях, грозивших эмигрантам
в Америке, особенно от ирландцев. -Да украинец, украинец, - сказал мужчина. Франц все еще медлил. Тут мужчина внезапно
схватил дверную ручку и, быстро закрыв дверь, вдвинул Франца к себе
в каюту. - Я не терплю, когда за мной подсматривают
из коридора, - продолжал он, снова занявшись своим сундучком, - потому
что каждый идет мимо и заглядывает сюда, такое не всякий выдержит. -Но коридор совершенно пуст, - сказал Франц,
неловко прижатый к коечной стойке. - Это сейчас, - сказал мужчина. “Именно о “сейчас” и идет речь, - подумал
Франц. – С этим человеком нелегко столковаться”. - Ложитесь-ка на койку, там места побольше, - сказал мужчина. Франц кое-как забрался туда, громко посмеявшись
над первой неудачной попыткой. Но, едва оказавшись на койке, он воскликнул:
- Боже милостивый, я же совсем забыл о своем
чемодане! -Где же он? - На верхней палубе, его стережет мой знакомый.
Как бишь его зовут? – И он вытащил из потайного
кармашка, который мать пришила ему для поездки к подкладке пиджака,
визитную карточку. – Серый. Вор в законе Серый. -Чемодан вам очень нужен? - Естественно. -Тогда почему вы отдали его чужому человеку?
- Я оставил внизу зонтик и побежал за ним,
но не хотел тащиться с чемоданом. А потом я
в конце концов еще и заблудился. -Вы один? Без сопровождающих? - Да, один. “Наверное, мне нужно держаться этого человека,
- мелькнуло в голове Франца. – Лучшего товарища мне сейчас не найти”. - Так. Теперь вы еще и чемодан потеряли.
Не говоря уже о зонтике. И мужчина уселся на стул, как будто теперь
дело Франца приобрело для него некоторый интерес. - Но я полагаю, чемодан еще не потерян. -Блажен, кто верует,
- сказал мужчина и энергично взбил свою темную, короткую, густую шевелюру.
– Что ни порт, то на корабле новые обычаи. В Гамбурге ваш Серый, возможно,
и стерег бы чемодан; здесь же, вероятнее всего, обоих и след простыл. - Но, тем не менее, я должен сейчас посмотреть,
- произнес Франц, прикидывая, как бы отсюда выбраться. -Лучше останьтесь, - сказал мужчина и прямо-таки
грубо толкнул его назад, на койку. -Почему это? – сердито спросил
Франц. - Потому что это не имеет смысла, - сказал
мужчина. – Через минуту я тоже пойду, вот и отправимся вместе. Чемодан
или украден, – тогда ничем не поможешь, или тот человек оставил его,
и мы скорее его отыщем, когда судно совсем опустеет. То же и с вашим
зонтиком. -Вы хорошо ориентируетесь на корабле? – спросил
Франц недоверчиво, и ему почудилась скрытая загвоздка в убедительной,
впрочем, мысли, что на опустевшем корабле его вещи найдутся скорее. - Я как-никак судовой кочегар. -Вы судовой кочегар! – радостно воскликнул
Франц, будто это превосходило все его ожидания, и, опершись на локоть,
присмотрелся к собеседнику получше. – Как
раз перед каютой, которую я делил с одним грузином, был люк, а в него
можно было видеть машинное отделение. - Да, там я и работал, - кивнул кочегар. -Я всегда интересовался техникой, сказал
Франц, продолжая свою мысль, - и непременно стал бы инженером, если
бы не пришлось поехать в Америку. - Отчего же вам пришлось поехать? -Это неважно! – сказал Франц и отмахнулся
рукой от всей той истории. При этом он с улыбкой смотрел на кочегара,
будто прося о снисхождении к тому, в чем даже не признался. - Стало быть, причина имеется, - заметил
кочегар, и было неясно, то ли он требует рассказа, то ли отклоняет
его. -Теперь я тоже мог бы стать кочегаром, -
сказал Франц. – Моим родителям теперь совершенно безразлично, кем
я стану. - Мое место освободилось, - решительно сообщил
кочегар, сунул руки в карманы жестких, как кожа, серо-стальных мятых
брюк и, вытянув ноги, забросил их на койку. Францу пришлось отодвинуться
дальше к стене. -Вы оставляете корабль? - Вот именно, мы нынче уходим. -Отчего же? Вам не нравится здесь? - Есть определенные обстоятельства, а нравится
или нет – дело второе. Впрочем, вы правы, – мне здесь не нравится.
Вероятно, вы не думаете стать кочегаром всерьез, хотя как раз в таком
случае это легче всего. Я лично решительно вам не советую. Если в
Европе вы собирались учиться, почему не хотите здесь? Американские
университеты гораздо лучше европейских. -Возможно, - сказал Франц, - но для учебы
у меня почти нет денег. Правда, я читал об одном человеке – днем он
работал, а по ночам учился, пока не стал ученым и, помнится, городской
головой, но ведь для этого требуется большая настойчивость,
верно? Боюсь, что у меня ее нет. Кроме того,
я был не особенно хорошим учеником, и расставание со школой мне нисколько
не было тягостно. А здесь, скорее всего, порядки в школах еще строже.
По-английски я почти не знаю. И вообще, думаю, к иностранцам здесь
питают предубеждение. - Вы и это уже почувствовали? Ну, тогда все
в порядке. Вы то мне как раз и нужны. И большой, сильный человек, убежденный большевик,
обветренный морскими шквалами, член РСДРП(б)
с тысяча девятьсот пятнадцатого года, балтийский матрос Федор Жухрай рассказал жестокую правду жизни смотревшему на него
зачарованными глазами мальцу. Он даже перешел на “ты”. - Я, братишка, в детстве тоже был вот вроде
тебя. Не знал, куда силенки девать, выпирала
из меня наружу непокорная натура. Жил в бедности. Глядишь, бывало,
на сытых да наряженных господских сыночков, и ненависть охватывает.
Бил я их частенько беспощадно, но ничего из этого не поучалось, кроме
страшной трепки от отца. Биться в одиночку – жизни не перевернуть.
У тебя, Францушка, все есть, чтобы быть
хорошим бойцом за рабочее дело, только вот молод очень и понятие о
классовой борьбе очень слабое имеешь. Я тебе, братишка, расскажу про
настоящую дорогу, потому что знаю: будет из тебя толк. Тихоньких да
примазанных не терплю. Теперь на всей земле пожар начался. Восстали
рабы и старую жизнь должны пустить на дно. Но для этого нужна братва
отважная, не маменькины сынки, а народ крепкой породы, который перед
дракой не лезет в щели, как тараканы от света, а бьет без пощады.
Он с силой ударил кулаком по столу. - Вы не должны с этим мириться, - взволнованно
сказал Франц. Он уже почти забыл, что находился на борту корабля,
у берегов незнакомой части света, - так по-домашнему уютно было ему
здесь, у кочегара. – Вы уже были у капитана? Искали у него справедливости? -Ах, идите вы лучше, куда шли. Я не хочу
вас больше видеть. Вы не слушаете, что я говорю, а даете советы. Да
разве я могу идти к капитану?! – Кочегар устало сел, спрятав лицо
в ладони. “Лучшего совета я ему дать не могу”, - подумал
Франц. И вообще, он считал, что лучше бы ему отправиться за своим
чемоданом, чем давать здесь советы, которые еще и называют глупыми.
Когда отец напоследок вручал ему чемодан, то спросил в шутку: “Долго
ли ты будешь его владельцем?” - а теперь его верный чемодан, по-видимому,
действительно потерян. Хорошо еще, отец вряд ли узнает о его нынешнем
положении, даже если вздумает навести справки. Пароходство сообщит
лишь, что он добрался до Нью-Йорка. Но Франца огорчало, что вещи в
чемодане почти еще не были в употреблении, хотя ему, например, давно
следовало бы сменить рубашку. Не на том он экономил, ясное дело; именно
теперь, когда в начале жизненного пути необходимо предстать аккуратно
одетым, ему придется ходить в грязной сорочке.
В остальном пропажа чемодана была не слишком огорчительна,
потому что костюм на нем был даже лучше того, что в чемодане; собственно
говоря, тот костюм был на крайний случай, перед отъездом мать тщательно
его заштопала. Тут же он припомнил, что в чемодане был еще
кусок сала, подарок матери, от которого он съел совсем чуть-чуть,
так как в течение всего рейса у него совершенно не было аппетита,
и он довольствовался супом, выдаваемым на твиндеке. Но сейчас это
сало пришлось бы очень кстати, чтобы уважить кочегара. Ведь таких
людей легко расположить к себе, подарив какой-нибудь пустяк; это Франц
знал от своего отца, каковой, раздавая сигары мелким чиновникам, с
которыми сталкивался по делу, неизменно привлекал их на свою сторону.
Теперь у Франца для подарка оставались только деньги, а их, коль скоро
чемодан потерян, он пока что трогать не хотел. Его мысли опять вернулись
к чемодану; теперь он совершенно не понимал, почему во время рейса
так старательно оберегал чемодан, что это бдение порою стоило ему
сна, если сейчас с такой легкостью позволил себе его лишиться. Ему
вспомнились пять ночей, в течение которых он беспрерывно подозревал
в посягательстве на свое сокровище маленького грузина, расположившегося
слева от него, через две койки. Этот грузин только и ждал, когда Франц,
вконец ослабев, задремлет, чтобы быстренько перетянуть к себе чемодан
длинной тростью, с которой он днем все время играл или упражнялся.
При свете дня грузин выглядел вполне безобидно, но едва наступала
ночь, он время от времени поднимался со своего места, озабоченно посматривая
на чемодан Франца. Это Франц видел совершенно явственно, так как кто-нибудь
то и дело с беспокойством эмигранта зажигал свет, хотя корабельными
порядками это строго запрещалось, и пытался разобраться в бестолковых
проспектах эмиграционных агентств. Если свет зажигали поблизости,
Франц мог немного вздремнуть, если же свет был далеко или вообще не
горел, приходилось смотреть в оба. Эти усилия порядком его издергали,
а при теперешних обстоятельствах оказались, по-видимому, вообще бессмысленными.
Ох уж этот Серый, ну попадись он Францу! В это мгновение в ничем до сих пор не нарушаемым
покое каюты откуда-то из коридора, издалека, вторглись негромкие частые звуки – как от детских ножек; вот они приблизились,
стали слышнее и превратились в звуки неспешных мужских шагов. Из-за
тесноты коридора люди шли, видимо, вереницей, и слышался лязг, будто
бряцало оружие. Франц, избавленный от забот о чемодане и грузине,
едва не погрузился на койке в сон, насторожился и подтолкнул кочегара,
чтобы предостеречь и его, так как голова процессии, похоже, достигла
двери их каюты. - Это судовой оркестр, - сказал кочегар,
- они отыграли наверху, а теперь идут укладываться. Все в порядке,
нам тоже пора. Пойдемте! Он схватил Франца за руку, снял напоследок
еще иконку Богоматери, висевшую в изголовье, сунул ее в нагрудный
карман, взял свой сундучок и вместе с Францем торопливо вышел из каюты. - Пойду сейчас в канцелярию и выскажу господам,
все, что я думаю. Пассажиров там больше нет, так что любезничать не
обязательно. – Кочегар повторял это на разные лады и на ходу попытался
пришибить ногой перебегавшую коридор крысу, но его пинок только
отбросил ее ближе к норе, куда она и юркнула. Кочегар вообще был медлителен
в движениях из-за своих хотя и длинных, но излишне массивных ног. Они шли через камбузный отсек, где несколько
девушек в грязных, будто нарочно, фартуках мыли в больших чанах посуду.
Кочегар подозвал некую Лену, обнял ее за талию и повел за собой, а
она меж тем кокетливо прижималась к его плечу. - Сейчас мы идем за правдой, пойдешь с нами?
– спросил он. -С чего я должна утруждать себя, лучше сюда
принеси правду, - ответила она, проскользнула у него под мышкой и
убежала. – Где ты подцепил такого хорошенького мальчика? – успела
она еще крикнуть, но ответа ждать не стала. Девушки, прервавшие свою
работу, засмеялись. А они отправились дальше, и подошли к двери
с небольшим козырьком наверху, который поддерживали маленькие позолоченные
кариатиды. На корабле это выглядело просто расточительством. Франц
отметил про себя, что во время рейса ни разу не попадал в эту часть
корабля, вероятно предоставленную пассажирам первого и второго класса;
теперь же, перед генеральной уборкой, все обычно запертые двери были
распахнуты. Они, в самом деле, повстречали уже нескольких мужчин,
несших на плече швабры и поздоровавшихся с кочегаром. Франц удивился
этой рабочей суете, которую редко замечал на своей жилой палубе. Вдоль
коридоров тянулись кабели электропроводки, и все время слышались удары
сигнального колокола. Кочегар почтительно постучал в дверь и, когда
послышалось: “Войдите!” – жестом показал Францу: входи, мол, не бойся.
Тот вошел, но остался стоять у двери. За тремя иллюминаторами канцелярии
он увидел морские волны, и при виде их радость подступила к его сердцу,
словно он пять долгих дней подряд не всматривался в океанские просторы.
Огромные корабли шли пересекающимся курсом, покачиваясь соответственно
своим размерам. Если прищурить глаз, казалось, что корабли пошатывает
от непомерной тяжести. На мачтах они несли вымпелы, длинные и узкие,
расправлявшиеся на полном ходу, однако же, временами бестолково трепетавшими.
Порой доносились пушечные выстрелы, вероятно, салют с военных кораблей;
стволы пушек одного не слишком далеко проходившего корабля, сияли
блеском стали, словно нежились после благополучного плавания
по бурному океану. От дверей можно было также наблюдать как вдали,
проскальзывая между огромными кораблями, в гавань входило множество
лодок и суденышек. А за всем этим высился Нью-Йорк, глядя на Франца
тысячеоконными громадами небоскребов. Да,
в этом помещении стоило побывать. Большое помещение равномерно заполнялось
сидящим на плотно придвинутых стульях собранием. На центральной низенькой
трибуне речь держала молоденькая женщина. - Помнишь, Генька,
три года назад мы с тобой таким же манером сюда пришли. Тогда Дубава с “рабочей оппозицией” к нам возвращался. Хороший был
вечер. А сегодня опять с Дубавой драться
будем, - донесся шепот слева, - послушаем, что Таля
скажет. -…Правда, на дискуссию у нас ушло много сил,
но зато молодежь, участвовавшая в ней, многому научилась. Мы с большим
удовлетворением отмечаем тот факт, что в нашей организации разгром
сторонников Троцкого налицо. Они не могут пожаловаться, что им не
дали высказаться, полностью изложить свои взгляды. Нет, вышло даже
наоборот: свобода действий, которую они у нас получили, привели к
целому ряду грубейших нарушений партийной дисциплины с их стороны.
Таля волновалась,
прядь волос спадала на лицо и мешала говорить. Она рывком откинула
голову назад: - Мы слыхали здесь
многих товарищей из районов, и все они говорили о тех методах, которыми
пользовались троцкисты. Здесь, на конференции, они представлены в
порядочном количестве. Районы сознательно дали им мандаты, чтобы еще
раз здесь, на городской партконференции, выслушать их. Не наша вина,
если они мало выступают. Полный разгром в районах и в ячейках кое-чему
научили их. Трудно сейчас вот с этой трибуны выступить и повторить
то, что они говорили еще вчера. Из правого угла Талю
прервал чей-то резкий голос: - Мы еще скажем. Лагутина повернулась. - Что же, Дубава,
выйди и скажи, мы послушаем, - предложила она.
Дубава остановил
на ней тяжелый взгляд и нервно скривил губы. - Придет время, – скажем! – крикнул он и
вспомнил о вчерашнем тяжелом поражении в
своем районе, где его знали. По залу пронесся ропот. Один не выдержал: -Что, еще раз думаете партию трясти? Дубава узнал голос,
но даже не обернулся, только больно закусил губу и опустил голову.
Таля продолжала: - Ярким примером, как нарушают троцкисты
партийную дисциплину, может служить хотя бы Дубава.
Он наш старый комсомольский работник, многие знают его, арсенальцы
в особенности. Дубава – студент Харьковского
коммунистического университета, но мы все знаем, что он уже три недели
находится здесь вместе с Школенко. Что привело
их сюда в разгар занятий в университете? Нет ни одного района, где
бы он не выступал. Правда, Михайло?
Кроме них, у нас целый ряд троцкистов из различных организаций. Все
они когда-то здесь работали и сейчас приехали, чтобы разжечь огонь
внутрипартийной борьбы. Знает ли партийная организация об их местопребывании?
Конечно нет. Конференция ждала от троцкистов
выступления с признанием своих ошибок. Таля пыталась толкнуть
их на путь признания и говорила словно не
с трибуны, а в товарищеской беседе: - Помните, три года тому назад в этом самом
зале к нам возвращался Дубава с бывшей группой
“рабочей оппозиции”. Помните его слова: “Никогда партийного знамени
из рук своих не уроним”, и не прошло трех лет, как Дубава
его уронил. Да, я заявляю – уронил. Ведь его слова ”мы еще, скажем”
говорят о том, что он и его товарищи пойдут дальше. С задних стульев донеслось: - Пусть Туфта о барометре скажет, он у них за метеоролога. Поднялись возбужденные голоса: - Хватит шуточек! - Пусть ответят: прекращают они борьбу с
партией или нет? -Пусть скажут, кто написал антипартийную
декларацию! Возбуждение нарастало, председательствующий
долго звонил. В шуме голосов слова Тали терялись, но вскоре буря улеглась,
и Лагутину снова стало слышно: - Мы получаем с периферии письма от наших
товарищей – они с нами, это нас воодушевляет. Разрешите мне прочесть
отрывок письма. Оно от Ольги Юреневой, ее
здесь многие знают, она сейчас заворготделом
окружкома комсомола. Таля вынула из
пачки бумаг листок и, пробежав его глазами, прочла: -“Практически работа заброшена, уже четвертый
день все бюро в районах, троцкисты развернули борьбу с небывалой остротой.
Вчера произошел случай, возмутивший всю организацию. Оппозиционеры,
не получив в городе большинства ни в одной ячейке, решили дать бой
объединенными силами в ячейке окрвоенкомата,
в которую входят коммунисты окрплана и рабпроса. В ячейке сорок два человека, но сюда собрались все
троцкисты. Мы еще не слыхали таких антипартийных
речей, как на этом заседании. Один из военкоматских выступил и прямо
сказал: “Если партийный аппарат не сдастся, мы его сломаем силой”. Оппозиционеры встретили это заявление аплодисментами.
Тогда выступил Металлический и сказал: “Как могли вы аплодировать
этому фашисту, будучи членами партии?” Металлическому
не дали говорить дальше, стучали стульями, кричали. Члены ячейки,
возмущенные хулиганством, требовали выслушать Металлического,
но, когда тот заговорил, ему вновь устроили обструкцию. Металлический кричал
им: “Хороша же ваша демократия! Я все равно буду говорить”. Тогда
несколько человек схватили его и пытались стянуть с трибуны. Получилось
что-то дикое. Металлический отбивался и продолжал говорить, но его
выволокли за сцену, и, открыв боковую дверь,
бросили на лестницу. Какой-то подлец разбил ему в кровь лицо. Почти вся ячейка ушла с собрания.
Этот случай открыл глаза многим…” -Оппозиционерам уже жарко, - снова послышался
шепот слева от Франца, - а тяжелая артиллерия еще не введена в действие.
Троцкистов громит молодежь. На трибуну вскочил Туфта. В зале встретили его появление неодобрительным
гулом, коротким взрывом смеха. Туфта
повернулся к президиуму, хотел заявить протест против такой встречи,
но в зале уже было тихо. -Тут кто-то называл меня метеорологом. Вот,
товарищи большинство, как вы издеваетесь над моими политическими взглядами!
– выпалил он в один мах. Дружный хохот покрыл его слова. Туфта с возмущением показал президиуму
на зал. -Как ни смейтесь, а я еще раз скажу, что
молодежь – это барометр. Ленин несколько раз об этом писал. В зале моментально стихло. -Что писал? – долетело из зала. Туфта
оживился: -Когда готовилась Октябрьское восстание,
Ленин давал директиву собрать решительную рабочую молодежь, вооружить
ее и вместе с матросами бросить на самые ответственные участки. Хотите,
я вам прочту это место? У меня все цитаты выписаны на карточках. –
И Туфта полез в портфель. -Мы это знаем! -А что писал Ленин о единстве? -А о партийной дисциплине? -Где Ленин противопоставлял молодежь старой
гвардии? Туфта
потерял нить и перешел к другой теме: -Тут Лагутина читала письмо Юреневой. Мы не можем отвечать за некоторые ненормальности
дискуссии. Теперь до Франца долетел шепот с права: -Пошли дурака богу
молиться, он и лоб расшибет! – в бешенстве заметил кто-то. Другой
так же тихо ответил: -Да! Этот болван провалит нас окончательно. Тонкий визгливый голос Туфты продолжал сверлить уши: -Если вы организовали фракцию большинства,
то мы имеем право организовать фракцию меньшинства! В зале поднялась буря. Туфта был оглушен градом возмущенных восклицаний: -Что такое? Опять большевики и меньшевики! -РКП не парламент! -Они для всех стараются – от Мясникова и до Мартова! Туфта
взмахнул руками, словно пускаясь в плавь, и азартно зачастил словами:
-Да, нужна свобода группировок. Иначе как
мы – инакомыслящие – сможем бороться за свои взгляды с таким организованным,
спаянным дисциплинированным большинством? В зале нарастал гул. Председатель поднялся
и крикнул: -Дайте ему высказаться, это полезно знать!
Туфта выбалтывает
то, о чем другие молчат. Стало тихо. Туфта понял, что пересолил. Этого говорить, пожалуй,
не стоило сейчас. Его мысль сделала скачек в сторону, и, заканчивая
свое выступление, он засыпал слушателей ворохом слов: -Вы, конечно, можете исключить и запихать
нас в угол. Это уже начинается. Меня уже выжили из губкомола.
Ничего, скоро увидим, кто был прав. – И он выкатился в зал. Дубава
попросил слово; оно было сейчас же дано. Когда он взошел на сцену,
в зале наступила настоящая тишина. Холодом отчуждения повеяло на Дубаву
от этого самого обычного перед речью молчания. У него уже не было
пыла, с которым он выступал в ячейках. День за днем затухал огонь,
и сейчас он, как залитый водой костер, обволакивался едким дымом,
и этим было болезненное самолюбие, задетое неприкрытым поражением
и суровым отпором со стороны старых друзей, и еще упрямое нежелание
признать себя неправым. Он решил идти напролом, хотя знал, что это
еще более отдалит его от большинства. Он говорил глухо и отчетливо: -Я прошу меня не прерывать и не дергать репликами.
Я хочу изложить позицию целиком, хотя наперед
знаю, что это бесполезно: вас – большинство. Когда он кончил, в зале словно разорвалась
граната. Ураган криков обрушился на Дубаву.
Словно удары хлыста по щеке, стеганули Дмитрия гневные восклицания:
-Позор! -Долой раскольников! -Хватит! Довольно поливать грязью! Насмешливый хохот провожал Дмитрия, когда
он сходил со сцены, и этот хохот убивал его. Если бы кричали возмущенно
и яростно, это бы его удовлетворило. Но ведь его осмеяли, как артиста,
взявшего фальшивую ноту и сорвавшегося на ней. -Слово имеет Школенко,
- сказал председательствующий. Михаил поднялся: -Я отказываюсь от выступления. С задних рядов прогудел бас: -Прошу слова! -Товарищи! – твердо откроил слово новый оратор.
– Товарищи! Мы девять дней слушали выступления оппозиционеров. Я скажу
прямо: они выступали не как соратники, революционные борцы, наши друзья
по классу и борьбе, - из выступления были глубоко враждебные, непримиримые,
злобные и клеветнические! Нас, большевиков, попытались выставить сторонниками
палочного режима в партии, людьми, предающими интересы своего класса
и революции. Лучший, испытаннейший отряд
нашей партии, отряд нашей партии, славную старую большевистскую гвардию,
тех, кто выковал, воспитал РКП, тех, кого морила по тюрьмам царская
деспотия, тех, кто во главе с товарищем Лениным вел беспощадную борьбу
с мировым меньшевизмом и Троцким, тех попытались выставить как предателей
партийного бюрократизма. Кто, как не враг, мог сказать такие слова?
Разве партия и ее аппарат не одно целое?
На что это похоже, скажите? Как бы мы назвали тех, кто натравливал
бы молодых красноармейцев на командиров и комиссаров, на штаб – и
это все в то время, когда отряд окружен врагами! Что же, если я сегодня
слесарь, то я, по мнению троцкистов, еще могу считаться “порядочным”,
но если я завтра стану секретарем комитета, то я уже “бюрократ” и
“аппаратчик”?! Не чудо ли, товарищи, что среди оппозиционеров,
ратующих против бюрократизма, за демократию, такие, например, лица,
как Туфта, недавно снятый с работы за бюрократизм.
Цветаев, хорошо известный своей “демократией”, или Афанасьев, которого
губком трижды снимал с работы за его командование
и зажим? Но ведь факт же, что в борьбе против партии объединились
все, кого партия била. О “большевизме” Троцкого пусть скажут старые
большевики. Сейчас, когда имя это противопоставили партии, необходимо,
чтобы молодежь знала историю борьбы Троцкого против большевиков, его
постоянные перебежки от одного лагеря к другому. Борьба против оппозиции
сплотила наши ряды, она идейно укрепила молодежь. В борьбе против
мелкобуржуазных течений закалялась большевистская партия и комсомол.
Истерические паникеры из оппозиции пророчат нам полный экономический
и политический крах. Наше завтра покажет
цену тому пророчеству. Они требуют послать наших стариков к станку,
а на их место поставить развинченный барометр вроде Дубавы,
который борьбу против партии хочет выставить каким-то геройством.
Нет, товарищи, мы на это не пойдем. Старики получат смену, но сменять
их будут не те, кто при каждой трудности бешено атакует линию партии.
Мы единство нашей великой партии не позволим разрушить. Никогда не
расколется старая и молодая гвардия. В непримиримой борьбе с мелкобуржуазными
течениями, под знаменем Ленина мы придем к победе! Языкастый слесарь с тремя классами начальной
школы, но с университетски гладкой речью,
отредактированной соответствующими органами, под яростный шум оваций
сходил в зал. Вдруг Франц ощутил порыв занять опустевшее
место, некая сила подхватила его и, почти против воли вознесла на
трибуну. Слова полились самостоятельно, собственную активность он
стал наблюдать со стороны. Испросив разрешение у председателя, получил
одобрение. Зал затих. Будто спала пелена какой-то обыденной тупости,
слякотного ничтожества умишка, все время бормочущего дряхлой старухой,
брюзжащего. Какой кочегар? Какая Америка? Кому вообще нужен этот многословный
вздор выдуманного Франца Павки? Что это за описания корабля, хренова
чемодана, набитого барахлом, глупых диалогов? Сидел больной аутизмом,
выдумывая, высасывая из пальца, “трухой набивая наволочку мозгов”.
-Товарищи! Самое дорогое
у человека - это жизнь… Она дается ему один раз, и прожить ее надо
так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы
не жег позор за подленькое и мелочное прошлое и чтобы, умирая, смог
сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире
– борьбе за освобождение человечества. Но от кого еще его надо освобождать кроме,
как, от самого себя? Не какие ни будь буржуи устанавливают
рабство, не законы, не порядки, а каждый из нас, везде и всегда! Мы
превратили жизнь в идеал, собрали его в небольшой области нашего сознания,
и начали рубить на право и на лево все то, что он не вмещает. А не
вмещает он весь мир! И мы весь мир взрываем и корежим.
Это мы, попы, капиталисты, комсомольцы, кулаки,
коммунисты, меньшевики, кадеты, монархисты, ученые, артисты, обыватели
и так далее – паразиты, людоеды. О чем здесь шел спор? О Троцкистах и троцкизме?
Кто-нибудь знает, чем он плох? Наверное, кое-кто слышал о кремлевской
борьбе Сталина с Троцким, из здесь сидящих.
Я буду говорить об конфликтующих исторических тенденциях. Троцкий
действительно всегда был сам по себе, не приставая к партиям, вступая
лишь во временные союзы. По образованию, литературному таланту, ораторскому
искусству, организационным способностям в двадцатом веке ему нет равных.
Ленин лидировал в революции только в силу “наличия” у него партии.
Без Ленина не было бы октябрьской революции; без Троцкого не удалось
бы выиграть в гражданской войне; без Сталина СССР исчез бы еще до
начала тридцатых годов. Лев Давидович часто заслуженно изображался
карикатуристами бесом. Это очень точное сравнение, он гениален как
дьявол. Но даже дьявол не может захватить этот мир. Он понимает опасность
консервации советской власти в пределах границ СССР. С течением времени
бушующий огонь революции погаснет, он уже гаснет. Партийный аппарат
превращается в закрытую касту жрецов, заинтересованных в стагнации,
перерождающихся в новых господ. При возобладании
этой тенденции развития, для него теряет смысл все, прежде сделанное.
Ведь цель то была – установить всеобщую справедливость. А что это
за справедливость вокруг? Пародия на нее. В случае консервации начнется
медленное вырождения, через несколько поколений
размоется всякий смысл и “красна церковь” рухнет. Ведь вы же не отрежете,
не выбросите пять шестых оставшейся суши? Влияние оттуда проберется
через любые кордоны: радиостанции будут транслировать контрпропаганду
на коротких волнах, очевидцы будут шепотом рассказывать о тамошней
жизни, а молодежь высмеивать навязываемые ценности. Троцкий надеется
предотвратить такой конец покорением мира средствами Красной Армии,
но она слишком слаба для этого. Мировая война кончится быстрым поражением
большевизма. Сталин избрал путь выжидания и накопления сил. В принципе
он так же жаждет воплощения марксистских идей, как и его оппонент.
Но главное, о чем я хотел сказать в другом. Вы приводите цитаты из классиков, раболепствуете
перед ними средневековыми богословами от своего ничтожества. Вы нули,
пустые места, по тому и присоединились к огромному движению, чтобы
потеряться в нем, получить часть его силы. Товарищи, мужество рождается в борьбе. Мужество
воспитывается изо дня в день в упорном сопротивлении трудностям, и
трудности эти проистекают из сложности быть самим собой, личностью.
Не сотвори себе кумира. Закончив выступление, Франц ожидал ураган
эмоций, исступленного возмущения, физической расправы. Вместо
же этого, в наступившей тишине председательствующий задал вопрос
человеку с бамбуковой тросточкой, сидящему в первом ряду: -Вы, господин Лещинский, кажется, хотели
о чем-то спросить молодого человека? -Верно, - ответил тот, легким поклоном поблагодарив
за внимание, - Как вас, собственно говоря, зовут? -Франц Павка. -Однако, - сказал тот, кого назвали господином
Лещинским, и сперва было, отпрянул, улыбнувшись
несколько недоверчиво. – Однако, - повторил господин Лещинский и не
совсем уверенно шагнул к Францу, - в таком случае я – твой дядя, а
ты – мой племянник. Я же все время это предчувствовал! – сказал он
капитану-председателю, прежде чем обнять и расцеловать Франца, который
принял случившееся без единого слова. Он чувствовал новую волну тупости,
заволакивающего идиотизма, с которой не имел сил бороться. -Господа! – вскричал дядя, оказавшийся еще
и американским сенатором. - Господа! Вопреки моему и своему желанию,
вы стали участниками маленькой семейной сцены, и потому я не могу
не дать вам объяснений, ибо, как я полагаю, только господин председатель,
- тут они оба отвесили друг другу легкий поклон, - осведомлен полностью. “Сейчас мне нужно действительно следить за
каждым словом”, - подумал Франц и, бросив взгляд в сторону, с радостью
заметил, что кочегар мало-помалу начинает возвращаться к жизни. -Все долгие годы моего
пребывания в Америке – слово “пребывание”, конечно, не очень-то годится
для американского гражданина, которым я являюсь до мозга костей, -
так вот, все эти долгие годы я живу в полном отрыве от моих европейских
родственников; причины этого, во-первых, сюда не относятся, а во-вторых,
рассказ о них чересчур для меня мучителен. Я даже побаиваюсь
того мгновения, когда мне, возможно, придется раскрывать их моему
любимому племяннику, причем, увы, не избежать откровенных слов о его
родителях и их близких. “Вне всякого сомнения, это – мой дядя, -
сказал себе Франц и стал слушать дальше. -В настоящее время родители – назовем вещи
своими именами, – попросту выпихнули из дому моего дорогого племянника,
как выбрасывают за дверь кошку, когда она досаждает. Я вовсе не хочу
оправдывать то, что натворил мой племянник и за что понес такое наказание,
но проступок его из тех, в самом имени которых уже содержится достаточное
извинение. “Звучит неплохо, - подумал Франц, - но мне
бы не хотелось, чтобы он рассказывал все. Впрочем, он и не может ничего
знать. Откуда бы? - Итак, - дядя выставил перед собой бамбуковую
тросточку и, немного склонившись, оперся на нее, благодаря чему, в
самом деле, сумел устранить ненужную торжественность, которая иначе
неминуемо завладела бы ситуацией, - итак, его соблазнила служанка,
некая Лениниана Гоэлро, тридцатипятилетняя
особа. Говоря “соблазнила”, я вовсе не хочу обидеть моего племянника,
но очень трудно найти другое слово, столь же подходящее. -Франц, уже довольно близко подошел к дяде,
обернулся, чтобы прочесть на лицах присутствующих, какое впечатление
произвел дядин рассказ. Никто не смеялся, все слушали серьезно и терпеливо.
Да, в конце концов, над племянником сенатора и не смеются при первом
же удобном случае. Скорее уж можно было бы сказать, что кочегар слегка
улыбнулся Францу, а это простительно, потому что в каюте Франц окружал
тайной сей факт, который теперь стал публичным достоянием.
-И вот эта Гоэлро,
- продолжал дядя, - родила от моего племянника ребенка, крепкого мальчугана,
получившего при крещении имя Индустрий, несомненно, в честь моей скромной
особы, которая и была упомянута моим племянником вскользь, видимо,
произвела на девушку большое впечатление. К счастью, скажу я. Ведь
родители, чтобы не платить содержание и избежать вообще, любого, другого,
скандала, могущего, затронуть и их, - подчеркиваю, я не знаю ни тамошних
законов, ни иных обстоятельств его родителей, - ну так вот, во избежание
выплаты содержания и скандала они отправили своего сына, моего дорогого
племянника, в Америку, безответственно снабдив его весьма скудными
средствами, и в результате, если бы не чудеса, которые в
Америке еще и случаются, юноша, предоставленный самому себе, вероятно,
тотчас же пропал бы где-нибудь в переулках нью-йоркского порта – но,
к счастью, та служанка написала мне письмо, которое после долгих странствий
третьего дня попало в мои руки, и вместе с подробным рассказом о случившимся
и описанием моего племянника благоразумно сообщила также и название
судна. Если бы я, господа, замыслил развлечь вас, я, пожалуй,
мог бы зачитать вам отдельные выдержки из ее письма. – Он достал из
кармана два огромных, исписанных убористым почерком листа почтовой
бумаги и помахал ими. – Оно, безусловно, произвело бы впечатление,
так как написано с несколько простодушной, однако же, неизменно доброжелательной
хитринкой и с большой любовью к отцу ребенка. Но я не хочу ни развлекать
вас более чем это необходимо для моего объяснения, ни тем паче оскорблять
еще, быть может, сохранившиеся чувства моего племянника, который,
если пожелает, может прочесть письмо в назидание себе в тишине своей
уже поджидающей его комнаты. Хотя, скорее всего, Франц уже не питает
никаких чувств к той девушке. В перипетиях все дальше отступавшего прошлого
она сидит возле кухонного стола, опершись на крышку локтем. Она смотрит
на него, когда он заходит в кухню взять стакан воды для отца или выполнить
какое-то поручение матери. Иногда Лениниана
в неловкой позе сбоку от буфета пишет письма, черпая вдохновение на
лице у Франца. Иногда она прикрывает глаза рукой и тогда ничего кругом
не слышит. Временами она становится на колени в своей тесной каморке
рядом с кухней и молится перед деревянным распятием; Франц тогда робко
посматривает на нее, проходя мимо, в щель приоткрытой двери. Иногда
она снует по кухне и отскакивает назад, хохочет как ведьма, когда
Франц попадается ей на пути. А то закрывает кухонную дверь, когда
Франц входит, и держится за ручку до тех пор, пока он не просит впустить
его. Иногда она достает вещи, которые ему вовсе не нужны, и молча
сует в руки. Но однажды она говорит: “Франц” и, вздыхая и гримасничая,
ведет его, ошеломленного неожиданным обращением, в свою комнатку и
запирает дверь изнутри. Она обнимает его, едва не задушив, и просит
раздеть ее, на самом же деле сама раздевает и кладет в постель, будто
отныне хочет владеть им одна, ласкать его и ухаживать за ним до скончания
века. “Франц! О, мой Франц!” – вскрикивает она, пожирая глазами своего
пленника, тогда как он ничегошеньки не видит и чувствует себя неуютно
в теплых перинах, которые она, похоже, нагромоздила специально для
него. Затем она ложится рядом и начинает выпытывать
у него какие-то тайны, но рассказывать ему нечего, и она, не то в
шутку, не то всерьез, сердится, тормошит его, слушает, как бьется
его сердце, прижимается грудью к его уху, предлагает послушать свое,
но Франц наотрез отказывается, прижимается голым животом к его телу,
щупает рукой внизу так мерзко и стыдно, что Франц высовывает
голову и шею из подушек; затем она раз-другой толкает его животом
– так, будто становится частью его самого, и, вероятно, поэтому он
чувствует себя до ужаса беспомощным. Наконец после долгого прощания
он в слезах возвращается в свою постель. Вот все, что произошло, и,
однако же, из этого успели сделать целую историю. Францу стало стыдно за публикацию его интимных
подробностей, но он успокаивал себя тем, что, быть может, так принято
в Америке. - А сейчас, - воскликнул сенатор, - скажи
мне откровенно, признаешь ты меня своим дядей или нет. - Ты – мой дядя, - сказал Франц и поцеловал
ему руку, а тот в свою очередь поцеловал его в лоб. – Я очень рад, что встретил тебя, но ты заблуждаешься,
полагая, что родители всегда отзываются о тебе плохо. Не говоря уж
о том, что в твоей речи были и еще кое-какие погрешности, я имею в
виду, в действительности дело обстояло не совсем так. Да ты и не можешь
по-настоящему верно судить отсюда обо всех обстоятельствах, а, кроме
того, я думаю, невелика беда, если даже присутствующие не вполне точно
информированы о предмете, который вряд ли представляет для них большой
интерес, - произнес сенатор, подведя Франца к явно сочувствующему
председателю, и спросил: - Ну не замечательный ли у меня племянник? -Я счастлив, - сказал председатель с поклоном,
свидетельствующим о военной выучке, - я счастлив, господин сенатор,
познакомиться с вашим племянником. Для меня особая честь – послужить
вам. Правда, публичное выступление, наверное, весьма утомительно,
ну да ведь никогда не знаешь, что скажут. Мы, конечно,
делаем все возможное, чтобы максимально облегчить выступление, гораздо,
больше, например, чем парламентская демократия, но превратить такой
демарш в сплошное удовольствие нам пока, увы, не удалось. -Мне это не повредило, - сказал Франц. -Ему это не повредило! – громко смеясь, повторил
сенатор. -Боюсь только, мой чемодан потерян… - И тут
Франц вспомнил все, что произошло и что еще
оставалось сделать, осмотрелся: присутствующие, онемевшие от удивления
и пиетета, замерли на своих местах, устремив на него взгляд. Первым
после председателя, как ни странно, выразил свою радость Жухрай.
- Сердечно вас поздравляю, - сказал он и
пожал Францу руку, вложив в это пожатие и нечто вроде благодарности.
Когда он хотел обратиться с аналогичной речью к сенатору, тот отпрянул
назад, дав Федору понять, что он преступает границы дозволенного;
матрос тотчас отказался от своего намерения. Остальные, однако, сообразили теперь, что
надо делать, и вокруг Франца и сенатора началось столпотворение. Так
и вышло, что Франц, получив поздравление даже от Дубавы,
принял его с благодарностью. Последним, среди
вновь воцарившегося спокойствия подошли Туфта
и Таля. Сенатор был решительно настроен
вкусить радость полной мерой и потому стремился запечатлеть в своей
памяти и в памяти всех присутствующих даже малосущественные обстоятельства,
к чему все отнеслись не только терпеливо, но и с интересом. Он сообщил,
что на всякий случай занес особые приметы Франца, упомянутые в письме
кухарки, в свою записную книжку. И вот во время несносных разглагольствований
сопленыша он, чтобы отвлечься, вытащил записную книжку и забавы
ради попытался сопоставить его внешность со служанкиным
описанием, конечно же далеким от детективной
точности. -Вот так находят племянников! – произнес
он в заключении таким тоном, будто надеялся еще раз услышать поздравления.
-Что же теперь будет с кочегаром? – спросил
Франц, пропустив мимо ушей последнюю тираду дяди. Он полагал, что
в новом положении может высказать все, что думает. -Кочегар получит то, что заслуживает, - сказал
сенатор, - и что господин председатель считает нужным. Я полагаю,
мы сыты кочегаром по горло; в этом, без всякого сомнения, со мной
согласится любой из присутствующих. -Не в этом дело, речь ведь идет о справедливости,
- возразил Франц. Он стоял между дядей и председателем и, по-видимому,
в силу этого вообразил, что решение находится в его руках. Тем не менее кочегар,
похоже, ни на что уже не надеялся. Он запихнул пальцы за брючный ремень,
из-под которого от порывистых движений выбилась узорчатая рубашка.
Его это ничуть не волновало; он пришел выплакать все свои беды – пускай
напоследок полюбуются его лохмотьями, а там и за дверь выставят. Он
прикинул, что председатель и слесарь, как самые активные среди присутствующих,
окажут ему эту последнюю любезность.
В соответствии со своим намерением кочегар старался не смотреть
на Франца, но, к сожалению, в этой враждебной комнате не оставалось
иной отрады для его глаз. -Не пойми ситуации превратно, - сказал Францу
сенатор, - речь, конечно, о справедливости, но одновременно и о дисциплине.
То и другое, особенно последнее, находится здесь в ведении господина
председателя. -Так и есть, - пробормотал Жухрай. Те, кто обратил на это внимание и расслышал его слова,
удивленно улыбнулись. -Однако мы уже и так помешали господину председателю
в его делах, которых у него по прибытии в Нью-Йорк, безусловно, накопилось
очень много, и нам давно пора покинуть судно, а не то, чего доброго,
эта пустячная перебранка двух антагонистов превратится по нашей милости
в большой скандал. Впрочем, милый племенник, твои побуждения я вполне
понимаю, но именно это дает право поскорее увести тебя отсюда. -Я тотчас же прикажу спустить для вас шлюпку,
- сказал председатель, к удивлению Франца ни словом не возразив на
заявление дяди, которое, несомненно, могло быть воспринято как самоуничижительное. “Время не ждет, - подумал Франц, - но я не
могу ничего сделать, не причинив всем обиды. Не могу же я теперь оставлять
дядю, когда он с таким трудом, наконец, нашел меня. Правда, председатель
учтив, но это и все. На дисциплине его вежливость кончается, и дядя,
безусловно, высказал его сокровенные мысли”. С такими мыслями он медленно подошел к кочегару,
вытащил его правую руку из-под ремня и легонько пожал. -Почему ты ничего не говоришь? – спросил
он. – Почему все это терпишь? Федя только наморщил лоб, будто подбирая
нужные слова. И все смотрел на Франца и его руку. -С тобой поступили несправедливо, как ни
с кем другим на корабле, я это точно знаю. – И Франц пошевелил пальцем
руку Жухрая, а тот огляделся вокруг сияющим взором, будто на него
снизошло блаженство, которого никто не смел у него
отнять. -Ты должен бороться за справедливость, соглашаться
или отрицать, иначе эти люди так и не узнают правды. Ты должен обещать
мне, что послушаешься моего совета, ибо у меня есть причины опасаться,
что я больше уже не смогу помогать тебе. – И тут Франц заплакал, целуя
ладонь “братишки”; он взял эту шершавую, бессильную сейчас руку и
прижал ее к щеке, как сокровище, с которым приходилось расставаться.
Но тут рядом вырос дядя-сенатор и потащил его прочь – легонько, но
настойчиво. -Этот кочегар словно околдовал тебя, - сказал
он и проникновенно взглянул на председателя поверх головы Франца.
– Ты чувствовал себя одиноким, когда встретил его, и теперь ты ему
благодарен, что весьма похвально. Но, хотя бы ради меня, не заходи
слишком далеко и осознай свое нынешнее положение. За дверью раздался шум, послышались крики,
казалось даже, кого-то грубо швырнули на дверь. Вошел порядком
ошеломленный матрос в женском фартуке. -Там полно народу! – выкрикнул он, резко
двинув локтем, словно все еще находился в толпе. Потом, наконец, опомнился
и хотел стать во фрунт, но заметил фартук,
сорвал его и бросил на пол с криком: - Какая мерзость! Они повязали
мне женский фартук! - после чего, щелкнул каблуками и отдал честь
председателю. Кто-то, было, засмеялся, но председатель строго сказал: - Не вижу причин для веселья, - и обращаясь
к матросу, - В чем дело? - Шлюпка подана. -Теперь, уважаемый господин сенатор, будьте
добры последовать вместе с племянником за
этим матросом, он проводит вас к шлюпке. Я покорнейше прошу прощения
за неуместные шутки, после рейса народ иногда как с цепи срывается.
Мне ли говорить вам, какое удовольствие и какая честь для меня, господин
сенатор, лично познакомиться с вами. Искренне надеюсь иметь в скором
времени возможность возобновить нашу прерванную беседу о положении
в американском флоте, которая, быть может, вновь будет прервана столь
же приятным образом, как нынче. - Пока мне достаточно и одного племянника,
- улыбаясь, сказал дядя. – А сейчас примите мою глубокую благодарность
за вашу любезность и – будьте здоровы! Впрочем, не исключено, что
мы, - он ласково обнял Франца, - коли отправимся
в Европу, сможем вполне насладиться вашим обществом. -Я был сердечно рад, - сказал председатель.
Они крепко пожали друг другу руки; Франц же успел, только молча и
мимоходом подать руку председателю, потому что того уже осаждало человек
пятнадцать, которые под водительством слесаря несколько смущенно,
но все же очень шумно заполнили подступы к столу. Фартучный матрос
попросил у сенатора разрешение идти первым и проложил дорогу для него
и Франца в толпе кланяющихся людей. Казалось, что эти в целом добродушные
люди воплощали в себе грубую силу. Среди них Франц заметил и Лену,
девушку с камбуза, которая, весело ему, подмигнув, повязала брошенный
матросом фартук, ведь он принадлежал именно ей. Следуя за матросом, они покинули канцелярию
и свернули в маленький
коридор, закончившийся через несколько шагов дверцей, от которой трап
вел вниз, к приготовленной для них шлюпке. Матросы в шлюпке, куда
тут же одним прыжком соскочил их вожатый, поднялись и отдали честь.
Едва сенатор предупредил Франца, что спускаться надо осторожно, как
вдруг тот еще на верхней ступеньке заплакал навзрыд. Сенатор правой
рукой обнял племянника, крепко прижал его к себе, а другой рукой гладил
по голове. Так они и спустились вниз – медленно, ступенька за ступенькой
– и, прижавшись друг к другу, сошли в шлюпку,
где сенатор выбрал для Франца хорошее сидячее место напротив себя.
По знаку сенатора матросы оттолкнулись от борта и тотчас принялись
усиленно грести. Не успели они отплыть на несколько метров, как Франц
обнаружил, что они находятся с того борта, на который выходят окна
канцелярии. Все три окна были заняты присутствующими, они дружелюбно
кланялись и махали руками; дядя даже кивнул благосклонно, а один матрос
умудрился, не прерывая ритм гребли, послать воздушный поцелуй. Похоже,
Федора уже не было. Франц внимательно смотрел в глаза дяди, с которым
почти соприкасался коленями, и у него зародилось сомнение, сможет
ли этот человек когда-нибудь заменить ему Жухрая.
А дядя отвел взгляд и смотрел на волны, бившиеся о борт шлюпки. Острая, беспощадная борьба классов захватила
США. Все большее и большее число участников бралось за оружие, и каждая
схватка рождала новых участников. Далеко в прошлое отошли спокойные
для обывателя дни. Кружилась метель, встряхивала орудийными выстрелами
добротные, нарядные домишки, и обыватели
жались к стенам подвалов. Штат Нью-Йорк залила лавина банд разных
цветов и оттенков: маленькие и большие батьки, разные бейсболисты,
архангелы, рокеры, байкеры, хакеры, куклуксклановцы
и нескончаемое число других бандитов. Бывшее офицерье, демократы и республиканцы – всякий решительный авантюрист,
собравший кучку головорезов, объявлял себя атаманом, поднимал красное
знамя и захватывал власть в пределах своих сил и возможностей. Из этих разношерстных банд, подкрепленных
фермерством, создавал свои полки и дивизии “головной атаман Петлюра”.
В эту парламентско-фермерскую муть стремительно врывались мафиозные
итальянские отряды, и тогда дрожала земля под сотнями и тысячами “Мерседесов”,
броневиков и мощных грузовиков. Насмерть перепуганный, обалделый обыватель,
продирая утром заспанные глаза, открывая окна своих особняков, тревожно
спрашивал: -Мистер Рейган, какая власть в городе? И мистер Рейган, подтягивая штаны, испуганно
озирался: -Не знаю, мистер Рейган. Ночью пришли какие-то. Посмотрим: ежели евреев
грабить будут, то, значит, петлюровцы, а ежели байкеры,
то по слуху стразу определим. Вот я и высматриваю, чтобы знать, какой
портретик повесить, чтобы не влипнуть в историю,
а то, знаете, Джон Кеннеди, мой сосед, недосмотрел хорошо, да возьми
и сожги крест в саду, а к нему как наскочат трое черномазых. Как глянут
на крест, да на хозяина! “Мы, - говорят, - с тебя, сукина сына, куклукслановская
морда, семь шкур сдерем”. Уж он, как ни оправдывался, ни кричал,
– не помогло, вывели в расход. Замечая кучки вооруженных,
шедших по шоссе, обыватель закрывал окна и прятался. Не ровен
час… Сейчас хозяин города – полковник Голуба,
“краса и гордость” Замисисипской плантаторской
армии. Вчера его двухсоттысячный отряд головорезов
торжественно вступил в город. Пан полковник ехал в открытом, великолепном,
вороном лимузине и, несмотря на апрельское теплое
солнце, был в кавказской бурке и в смушковой запорожской шапке с малиновой
“китыцей”, в черкеске с полным вооружением: кинжал, сабля чеканного
серебра. Красив пан полковник Голуб: брови черные,
лицо бледное с легкой желтизной от бесконечных попоек. В зубах люлька.
Был пан полковник до революции барменом, но скучна эта жизнь, не сравнить
с атаманским положением, и выплыл бармен в мутной стихии, загулявшей
по стране, уже паном полковником Голубом.
В главном театре на Бродвее был устроен пышный
вечер в честь прибывших. Весь
“цвет” петлюровской интеллигенции присутствовал на нем: учителя, две
поповские дочки – старшая, красавица Мерлин,
младшая, Элизабет, мелкие предприниматели, конгрессмены, бывшие служащие
мэрии, и кучка мещан, называвшая себя “вильными янками”,
американские парламентские последыши. Театр был набит. Одетые
в национальные костюмы, яркие, расшитые цветами, с разноцветными бусами
и лентами, поповны и мещаночки были окружены целым хороводом звякающих
шпорами старшин, точно срисованных со старых картины, изображавших
переселенцев. Гремел полковой оркестр. На сцене лихорадочно
готовились к постановке мюзикла “Нью-Йорк – Нью-Йорк”.
Не было электричества. Пану полковнику доложили об этом в штабе.
Он, собиравшийся лично почтить своим присутствием вечер, выслушал
своего адъютанта, хорунжего Бушэныцю, а по-настоящему – бывшего президента Буша-старшего, бросил небрежно, но
властно: - Чтобы свет был. Умри, а монтера найди и
пусти электростанцию. -Слушаю, пане полковнику.
Хорунжий Бушэниця
не умер и монтеров достал. Бушэниця сказал
коротко: - Если до семи часов не будет света, повешу
всех троих! – Он указал рукой на железную штангу. Эти кратко сформулированные
выводы сделали свое дело, и через установленный срок был дан свет. Вечер был уже в полном разгаре, когда явился
пан полковник со своей подругой, дочерью буфетчика, в доме которого
он жил, пышногрудой, с ржаными волосами девицей. Богатый буфетчик
обучал ее в Принстоне. Усевшись на почетное место, у самой стены,
пан полковник дал знак, что можно начинать, и занавес тотчас же взвился.
Перед зрителями мелькнула спина убегавшего со сцены режиссера. Во время спектакля присутствовавшие старшины
со своими дамами изрядно накачались в буфете первачом, самогонным
виски доставленным туда вездесущим Бушэницей,
и всевозможными яствами, добытыми в порядке реквизиции. К концу спектакля
все сильно охмелели. Вскочивший на сцену
Бушэниця театрально взмахнул рукой и провозгласил: - Шановни доброди,
зараз почнем танци. В зале дружно зааплодировали. Через час в
театре шел дым коромыслом. Разошедшиеся старшины лихо отплясывали
гопака с раскрасневшимися от жары местными красавицами, и от топота
их тяжелых ног дрожали стены добротного, монументального строения.
В это время со стороны Филадельфии в город
въезжал вооруженный отряд конных. На околице застава, заметив движущуюся
колонну, забеспокоилась и бросилась к пулемету. Щелкнул затвор. В
ночь пронесся резкий крик: -Стой! Кто идет? Из темноты выдвинулись две темные фигуры,
и одна из них, приблизилась к заставе, громким пропойным басом прорычала: -Я – атаман Колин Пауэл
со своим отрядом, а вы – голубовские? -Да, - ответил вышедший вперед старшина.
-Где мне разместить отряд?
– спросил Пауэл. - Я сейчас спрошу по телефону штаб, - ответил
ему старшина и скрылся в маленьком доме у дороги. -Через минуту выбежал оттуда и приказал: -Снимайте хлопцы,
пулемет с дороги, давай проезд пану атаману. Пауэл натянул поводья,
останавливая лошадь около освещенного театра, вокруг которого шло
оживленное гуляние. - Ого, тут весело, - сказал он, оборачиваясь
к остановившемуся рядом с ним есаулу. – Слезем, Олбрайт, и мы гульнем кстати. Баб
подберем себе подходящих, здесь их до черта. Эй, Кенет,
- крикнул он, - размести хлопцев по квартирам!
Мы тут останемся. Конвой со мной. – И он грузно спрыгнул с пошатнувшейся
лошади на землю. У в хода в театр Пауэла остановили часовые: -Билет? Но тот презрительно посмотрел на них, отодвинул
одного плечом. За ним таким же порядком продвинулись человек двенадцать
из его отряда. Их лошади стояли тут же, привязанные у забора. Новоприбывших сразу заметили. Особенно выделялся
своей громадной фигурой Пауэл, в офицерском,
хорошего сукна, френче, в синих гвардейских штанах и мохнатой папахе.
Через плечо – маузер, из кармана торчит ручная граната. - Кто это? – зашептали стоявшие
за кругом танцующих, где сейчас отплясывал залихватскую метелицу помощник
Голуба. В паре с ним кружилась старшая поповна. Взметнувшиеся вверх
веером юбки открывали восхищенным воякам шелковое трико не в меру
расходившейся поповны. Раздав плечами толпу, Пауэл
вошел в самый круг. Пауэл мутным взглядом вперился на
ноги поповны, облизнул языком пересохшие губы и пошел прямо через
круг к оркестру, стал у рампы, махнул плетеной нагайкой: -Жарь гопака! Дирижирующий оркестром
не обратил на это внимания. Тогда Пауэл
резко взмахнул рукой, вытянув его вдоль спины нагайкой. Тот подскочил
как ужаленный. Музыка сразу оборвалась, зал мгновенно затих. -Это наглость! – вскипела дочь буфетчика.
– Ты не должен этого позволить, - нервно жала она локоть сидевшего
рядом Голуба. Голуб тяжело поднялся, толкнул ногой стоящий
перед ним стул, сделал три шага к Пауэлу
и остановился, подойдя к нему вплотную. Он сразу узнал Пауэла.
Был у Голуба еще не сведенные счеты с этим
конкурентом на власть в штате. Неделю тому назад Пауэл
подставил пану полковнику ножку самым свинским образом. В разгар боя
с красным полком, который не впервой трепал голубовцев,
Пауэл, вместо того чтобы ударить большевиков с тыла, вломился
в городишко, смял легкие заставы красных и, выставив заградительный
заслон, устроил небывалый грабеж.
Красные в это время разнесли в пух и прах правый фланг голубовцев и ушли. А теперь этот нахал
ворвался сюда и еще смеет бить в присутствии его, пана полковника,
его же капельмейстера. Нет, этого он допустить не мог. Голуб понимал,
что, если он не осадит сейчас зазнавшегося атаманишку,
авторитет его в полку будет уничтожен. Впившись, друг в друга глазами, стояли они
несколько секунд молча. Крепко зажав в руке рукоять сабли и другой,
нащупывая в кармане наган, Голуб гаркнул: - Как ты смеешь бить моих людей, подлец? Рука Пауэла медленно
поползла к кобуре маузера. - Легче, пане Голуба,
легче, а то можно сбиться с каблука. Не наступайте на любимую мозоль,
осержусь. Это переполнило чашу терпения. -Взять их, выбросить из театра и всыпать
каждому по двадцать пять горячих! – прокричал Голуб. На пауэловцев,
как стая гончих, кинулись со всех сторон старшины. Охнул, как брошенная
об пол лампочка, чей-то выстрел, и по залу завертелись, закружились,
как две собачьи стаи, дерущиеся. В слепой драке рубили друг друга
саблями, хватали за чубы и прямо за горло, а от сцепившихся
шарахались с поросячьим визгом насмерть перепуганные женщины. Через
несколько минут обезоруженных пауэловцев,
избивая, выволокли во двор и выбросили на улицу. Пауэл
потерял в драке папаху, ему расквасили лицо,
разоружили, - он был вне себя. Вскочив со своим отрядом на лошадей,
он помчался по улице. Вечер был сорван. Никому не приходило на
ум веселиться после всего происшедшего. Женщины наотрез отказывались
танцевать и требовали отвезти их домой, но Голуб стал на дыбы. - Никого из зала не выпускать, поставить
часовых, - приказал он. Бушэниця поспешно
выполнял приказания. На посыпавшиеся протесты Голуб упрямо отвечал: -Танцы до утра, шановни
добродийки и добродии.
Я сам танцую первый тур вальса. Музыка вновь заиграла, но веселиться все
же не пришлось. Не успел полковник пройти с поповной один круг, как
ворвавшиеся в дверь часовые закричали: -Театр окружают пауэловцы! Окно у стены, выходившее на улицу, с треском
разлетелось. В проломленную раму просунулась удивленная морда тупорылого пулемета. Она глупо ворочалась, нащупывая
метавшиеся фигуры, и от нее, как от черта, отхлынули на середину зала. Бушэниця выстрелил
в тысячесвечовую лампу в потолке, и та,
лопнув, как бомба, осыпала всех мелким дождем стекла. Стало темно.
С улицы кричали: -Выходи все во двор! – и неслась жуткая брань. Дикий, истерический крик женщин, бешеная
команда метавшегося по залу Голуба, старавшегося собрать растерявшихся
старшин, выстрелы и крики на дворе – все это слилось в невероятный
гам. Никто не заметил, как выскочившим вьюном Бушэниця,
проскочив задним ходом на соседнюю пустынную
улицу, мчался к голубовскому штабу. Через полчаса в городе шел форменный бой.
Тишину ночи всколыхнул непрерывный грохот выстрелов, мелкой дробью
сыпали пулеметы. Совершенно отупевшие обыватели соскочили со своих
теплых кроватей – прилипли к окнам. Постепенно выстрелы стихают, только на краю
города, да на Брайтон бич отрывисто, по-собачьи, лают пулеметы. Бой
утихает, брезжит рассвет… Слухи о погроме ползли по городу. Заползли
они и в еврейские особняки, небоскребы уходящие в небо вселенскими
столпами. Погром начался на
третий день после боя пауэловского отряда
с голубовским. Разбитый и отброшенный от города, Пауэл убрался восвояси и занял соседнюю Филадельфию, потеряв
в ночном бою две тысячи человек. Столько же не досчитались голубовцы. Убитых поспешно отвезли на кладбище и в тот же
день похоронили, без особой пышности, потому что хвастать здесь было
нечем. Погрызлись, как две бродячие собаки, два атамана, и устраивать
шумиху с похоронами было неудобно. Бушениця
хотел, было хоронить с треском, объявив Пауэла
красным бандитом, но против этого был комитет. Ночное столкновение
вызвало в голубовском полку недовольство,
в особенности в конвое Голуба, где убитых насчитывалось больше всего,
и, чтобы потушить это недовольство и поднять дух, Бушениця предложил Голубу “облегчить существование”, как он
издевательски выражался о погроме. Он доказал Голубу необходимость
этого, ссылаясь на недовольство в отряде. Тогда полковник, не желавший
было сначала нарушать спокойствие в городе перед свадьбой с дочерью
буфетчика, под угрозой Бушеници согласился. Правда, немного смущала пана полковника
эта операция в связи с вступлением его в республиканскую партию. Опять
же враги могут создать вокруг его имени нежелательные разговоры, что
вот он, полковник Голуб, - погромщик, и обязательно будут на него
наговаривать “головному” атаману. Но пока Голуб от “головного” мало
зависел, снабжался со своим отрядом на свой риск и страх. Да “головной”
и сам прекрасно знал, что за братия у него служит, и сам не раз денежки
требовал на нужды директории от так называемых реквизиций, а насчет
славы погромщика, то у Голуба она уже была
довольно солидная. Прибавить к ней он мог очень немногое. Разбой начался ранним утром. Громадный город
плавал в предрассветной серой дымке. Пустые улицы, как измокшие полотняные
полосы, беспорядочно опутывали гигантски мегаполис.
Снаружи казалось, что кварталы спали крепким предутренним сном, но
семьи, одетые, готовые к начинающемуся несчастью сбивались в главной
комнате. И только маленькие дети, не понимавшие ничего, спали безмятежным
сном на руках матерей. Долго будил в это утро голубовского
адъютанта Бушэницю, начальник голубовского
конвоя Джезинский, черный, с цыганским лицом,
с сизым рубцом от удара саблей. Тяжело просыпался адъютант. Никак
оторваться не мог от дурацкого сна. Все еще его царапал когтями по горлу кривляющийся горбатый черт, от которого не было отбоя всю ночь.
И, когда, наконец, поднял разрывающуюся от боли голову, понял: это
его будят. -Да, вставай же, холера, - тряс его за плече цыган. – Поздно уже, пора начинать. Ты бы еще больше
выпил. Бушэниця совсем
проснулся, сел и, скривившись от изжоги, сплюнул горькую слюну. -Чего начинать? – вылупил
он бессмысленные глаза. -Как – чего? Жидов
потрошить. Не знаешь? Бушениця вспомнил:
да, верно, он совсем забыл, вчера здорово выпили на хуторе, куда забрался
пан полковник со своей невестой и кучкой собутыльников. Убрался из города Голубу на время погрома было удобно. Потом
можно сказать, что произошло недоразумение в его отсутствие, а Бушэниця успеет все обделать на совесть. О, этот Бушэниця большой специалист по части “облегчения”! Он вылил ведро воды на голову, и к нему вернулась
способность соображать. Он зашнырял по штабу, отдавая различные приказания.
Конвой был уже на конях. Предусмотрительный Бушэниця,
во избежание возможных осложнений, приказал выставить заставу, отделяющую
Манхэттен от остальной части города. На всех дорогах установили пулеметные
заслоны. Когда все приготовления были окончены, адъютант и адъютант
адъютанта вскочили на лошадей. Уже трогаясь в путь, Бушэниця
вспомнил: -Стой, забыл было. Давай пару грузовиков:
мы Голубу приданое пристараемся. Го-го-го…Первая добыча, как всегда, командиру, а первая баба, ха-ха-ха,
мне, адъютанту. Понял, балда стоеросовая?
Тот блеснул на него желтоватым глазом: -Всем хватит. Тронулись по шоссе. Впереди – адъютант и
его адъютант, сзади – беспорядочной ватагой конвойники.
Дымка рассвета прояснилась. У пятиэтажного
мраморного, величественного здания с портиком, с крупными золотыми
буквами по фронтону “Торговый дом Ротшильдов” Бушэниця
натянул поводья. Серая тонконогая кобыла его беспокойно ударила копытом
по камню. -Ну, с божьей помощью отсюда и начнем, -
сказал Бушэниця, соскакивая на землю. -Эй, хлопцы, слазь
с коней! – обернулся он к обступившему его конвою. – Представление
начинается, - пояснил он. – Хлопцы, по черепкам
никого не стукать, на то будет еще час; баб тоже, если не велика охота,
до вечера продержитесь. Один из конвойников,
оскалив крепкие зубы, запротестовал: -Как же так, пане
хорунжий, а ежели по доброму согласию? Кругом заржали. Бушэниця
посмотрел на говорившего с восхищенным одобрением: -Ну конечно, если по доброму согласию, валяйте,
этого запретить никто не имеет права. Пройдя к закрытой двери, Бушэниця с силой толкнул ее ногой, но крепкая дубовая дверь
даже не дрогнула. Начинать надо было не отсюда. Адъютант завернул
за угол, направился к двери, ведущей в квартиру Ротшильда, придерживая
рукой саблю. За ним двинулся Джезинский.
В доме сразу услыхали стук копыт по мостовой, и, когда топот затих
у центрального входа и сквозь стену донеслись голоса, сердца
словно оторвались и тела как бы замерли. В доме было трое. Богатый Ротшыльд
еще вчера удрал из города со своим семейством, а в доме оставил стеречь
добро прислугу Риву, тихую забитую девятнадцатилетнюю
девушку. Чтобы ей не страшно было в пустой квартире, он предложил
привести своих стариков – отца с матерью – и всем троим ждать до его
возвращения. Хитрый коммерсант успокаивал слабо возражавшую
Риву, что погрома, может быть, и не будет, что им взять с
нищих? А он уже ей, Риве, по приезде подарит
на платье. Все трое в мучительной надежде прислушивались:
авось проедут мимо, может, они ошиблись, может, те остановились не
у их дома, может это показалось. Но, как
бы опровергая эти надежды, глухо ударили в двери. Старый, с серебряной
головой, с детски испуганными голубыми глазами Пейсах,
стоявший у двери, ведущей в магазин, зашептал молитву. Он молился
всемогущему Иегове со всей страстностью убежденного фанатика. Он просил
его отвратить несчастье от дома сего, и стоявшая рядом с ним старуха
не сразу разобрала за шепотом его молитв шум приближающихся шагов.
Рива забилась в самую дальнюю комнату, за
большой дубовый буфет. Резкий, грубый удар в дверь отозвался судорожной
дрожью в теле стариков. -Открывай! – Удар резче первого, и брань
озлобленных людей. Но нет сил поднять
руки и откинуть крючок. Снаружи часто забили прикладами. Дверь запрыгала
на засовах и, сдаваясь, затрещала. Дом наполнился вооруженными людьми,
рыскавшими по углам. Начался грабеж. Когда грузовики были нагружены
доверху, Джезинский отправился на квартиру Голуба и, уже возвращаясь
в дом, услыхал дикий крик. Бушэниця, предоставив
своим потрошить конторы, взрывать сейфы,
вошел в комнату. Обведя троих своими зеленоватыми рысьими глазами,
сказал, обращаясь к старикам: -Убирайтесь! Ни отец, ни мать не тронулись. Бушэниця шагнул вперед и медленно потянул из ножен саблю. -Мама! – раздирающе крикнула дочь. Этот крик и услышал Джезинский.
Бушэниця обернулся к подоспевшим товарищам
и бросил коротко: -Вышвырнете их! – Он указал на стариков.
И, когда тех с силой вытолкнули за дверь, Бушэниця
сказал подошедшему Джезинскому:
- Ты постой здесь за дверью, а я с девочкой поговорю кое о чем. Когда старик Пейсах
кинулся на крик к двери, тяжелый удар в грудь отбросил его к стене.
Старик задохнулся от боли, но тогда в Джезинского
волчицей вцепилась вечно тихая Тойба: -Отпустите, что вы делаете? Она рвалась к двери, и Джезинский
не мог оторвать ее судорожно вцепившиеся в жупан старческие пальцы. Опомнившийся Пейсах
бросился к ней на помощь: -Пустите, пустите!.. О, моя дочь! Они вдвоем оттолкнули Джезинского
от двери. Он злобно рванул из-за пояса наган и ударил кованой рукояткой
по седой голове старика. Пейсах молча упал.
А из комнаты рвался крик Ривы. Когда выволокли на улицу
обезумевшую Тойбу, улица огласилась нечеловеческими
криками и мольбами о помощи. Крики в доме прекратились. Выйдя из комнаты,
Бушэниця, не глядя на Джезинского,
взявшегося уже за ручку двери, остановил его: -Не ходи – задохлась:
я ее немного подушкой прикрыл. И, шагнув через труп Пейсах,
вступил в темную густую жижу. -Неудачно как-то началось, - выдавил он,
выйдя на улицу. За ним молча следовали остальные, и от их
ног на полу комнаты и на ступеньках оставались кровавые отпечатки.
А в городе уже шел разгром. Вспыхивали короткие
волчьи схватки среди не поделивших добычу громил, кое-где взметывались
выхваченные сабли. И почти всюду шел мордобой.
Из пивной выкатывали на мостовую дубовые десятиведерные
бочки. Потом ползли по домам. Никто не оказывал
сопротивления. Рыскали по комнатушкам, бегло шарили по углам и уходили
навьюченные, оставив сзади взрыхленные груды тряпья и пуха распоротых
подушек и перин. В первый день было лишь две жертвы: Рива
и ее отец, но надвигавшаяся ночь несла с собой неотвратимую гибель. К вечеру вся разношерстная шакалья стая перепилась
досиня. Замутевшие от угара погромщики ждали
ночи. Темнота развязала руки. В черной темени легче
раздавить человека: даже шакал и тот любит ночь, а ведь и он нападает
только на обреченных. Многим не забыть этих страшных двух ночей и
трех дней. Сколько исковерканных, разорванных жизней, сколько юных
голов, поседевших в эти кровавые часы, сколько пролито слез! И, кто
знает, были ли счастливее те, что остались жить с опустевшей душой,
с нечеловеческой мукой о несмываемом позоре и издевательствах, с тоской,
которую не передать, с тоской о невозвратно погибших близких. Безучастные
ко всему, лежали по узким переулкам, судорожно запрокинув руки, юные
девичьи тела – истерзанные, замученные, согнутые. И только у самой гавани, в спортивном клубе
восточных единоборств Стивена
Сигала, шакалы, бросившиеся на его молодую жену Сарру,
получили жестокий отпор. Атлет, налитый силой, со стальными мускулами
молотобойца, не отдал своей подруги. В жуткой короткой схватке в холле
разлетелись, как гнилые арбузы, две мародерские головы. Страшный в
своем гневе обреченного, супермен яростно защищал две жизни, и долго
трещали сухие выстрелы у побережья, куда сбегались почуявшие опасность
голубовцы. Расстреляв все патроны, Сигал
последнюю пулю отдал Сарре, а сам бросился навстречу смерти со штыком на перевес.
Он упал, подкошенный свинцовым градом на первой же ступеньке, придавив
землю своим тяжелым телом. На вместительных фургонах появлялись в городе
крепкие фермеры из окрестных ферм, нагружали их тем, что облюбовали,
и, сопровождаемые своими сынами и родственниками из голубовского
отряда, спешили обернуться два-три раза. В такое неспокойное время сходили на берег
Франц и его дядя. Впрочем, последние недели волнения улеглись, установился
порядок, тишина. Налаживалась обычная жизнь. В доме дяди Франц быстро привык к своему
новому положению. Его комната располагалась на шестом этаже здания,
пять нижних этажей, которого плюс трехэтажное подземелье занимало
дядино предприятие. Свет, заливавший его комнату через два окна и
балконную дверь, снова и снова изумлял Франца, когда по утрам он выходил
из своей маленькой спальни. Где бы ему пришлось обитать, ступи он
на землю этой страны ничтожным бедным эмигрантом? Да, по всей вероятности,
- дядя, хорошо знакомый с законами об иммиграции, был в этом уверен
почти на сто процентов, - Франца вообще не впустили бы в Соединенные
Штаты, а отправили бы домой, не заботясь о том, что родины у него
больше нет. Ведь на сочувствие здесь рассчитывать нечего, и все, что
Франц читал по этому поводу об Америке, вполне соответствовало истине;
пожалуй, только счастливцам выпадает здесь наслаждаться счастьем в
окружении столь же беспечных собратьев. Узкий балкон протянулся во всю длину комнаты.
Но то, что в родном городе Франца оказалось бы, вероятно, самым высоким
наблюдательным пунктом, здесь давало возможность обозревать одну только
улицу – прямая, зажатая между двумя рядами точно срезанных по линейке
зданий, она как бы убегала вдаль, где из густой дымки выступала громада
кафедрального собора. Утром, вечером и в часы ночных
сновидений на этой улице не прекращалось оживленное движение, представившееся
сверху в виде клокочущей мешанины сплюснутых человеческих фигурок
и крыш всевозможных экипажей, над которой висела еще и безумная, многообразная
мешанина грохота, пыли и вони, и все это было залито и пронизано резким
светом, который шел буквально отовсюду, рассеивался и возвращался
снова, - одурелому глазу он казался несколько материальным,
будто над улицей каждую секунду вновь и вновь изо всех сил раскалывали
накрывающее ее стекло. В комнате стоял превосходный американский
письменный стол – именно такой, о котором долгие годы мечтал его отец
и пытался на различных аукционах купить что-либо подобное по доступной
цене, но при его скромных доходах это ему так и не удалось. Само собой,
стол этот был, не сравним с теми якобы американскими столами, которые
попадаются на европейских аукционах. В верхней его части была чуть
не сотня ящичков всевозможного размера, и сам президент Соединенных
Штатов нашел бы тут надежное место для каждого официального документа;
кроме того, сбоку имелся регулятор, и при необходимости и желании
поворотом рукоятки возможны были различные перестановки и переустройства
отделений. Тонкие боковые стенки медленно опускались, образуя донышко
или крышку нового отсека; с каждым поворотом рукоятки вид бюро совершенно
изменялся, медленно или невообразимо скоро – смотря
как двигаешь рукоятку. Это было новейшее изобретение, но оно
весьма живо напомнило Францу вертеп, который на родине показывали
удивленным детям во время рождественских базаров, и тепло
закутанный Франц частенько стоял перед ним, наблюдая как старик вертепщик
вращает рукоятку игрушки и на крохотной сцене появляются три волхва,
загорается звезда и скромно течет жизнь в священном хлеву. И всегда
ему казалось, что мать, стоявшая позади, не слишком внимательно наблюдает за этими событиями; он тянул ее к себе и громкими
возгласами привлекал ее внимание ко всяким малоприметным деталям,
например к зайчишке, который в траве на переднем плане то вставал
на задние лапки, то снова пускался наутек; в конце концов, мать зажимала
ему рот и впадала в прежнюю рассеянность. Конечно, стол был сделан
не ради таких воспоминаний, но в истории его изобретения, вероятно,
присутствовало что-то смутно похожее на воспоминания Франца. Дяде
в отличие от Франца этот стол ничуть не нравился, он просто хотел
купить племяннику порядочный письменный стол, а все они были теперь
снабжены таким новшеством; мало того, хитрую эту штуковину можно было
без больших затрат приспособить и к столу устаревшей конструкции.
Так или иначе, дядя не преминул посоветовать Францу
пользоваться регулятором как можно реже; дабы усилить действенность
совета, дядя заявил, что починка его стоит дорого. Нетрудно было догадаться,
что подобное замечание – всего лишь уловка, хотя, с другой стороны,
следовало отметить, что регулятор очень легко было заблокировать,
что дядя, однако, не сделал. Естественно, изучение английского языка было
самой первой и самой важной задачей Франца. Молодой преподаватель
коммерческого колледжа приходил в семь утра, когда Франц уже сидел
с тетрадями за письменным столом или расхаживал взад-вперед по комнате
заучивая что-либо наизусть. Франц прекрасно понимал, что английским
нужно овладеть как можно скорее, вдобавок это самый удобный случай
порадовать дядю своими быстрыми успехами. И действительно,
если поначалу общение с дядей на языке его новой родины сводилось
к приветственным и прощальным фразам, то в скором времени все большая
часть беседы шла на английском, отчего, естественно, между ними начинали
устанавливаться доверительные отношения. Первое американское
стихотворение, описание пожара, которое Франц однажды вечером продекламировал
дяде, доставило тому глубокое удовлетворение. Они оба стояли тогда
у окна в комнате Франца; дядя, поглядывая на меркнущий небосвод, медленно
отбивал хлопками ритм стиха, а Франц стоял подле него и с застывшим
взглядом одолевал трудные строфы. Чем свободнее Франц владел английским, тем
настойчивее дядя высказывал желание начать
знакомить его с производством на предприятии. Франц устроился в контору
заниматься канцелярскими делами. Постепенно он завел привычку вести
дневник, а так же, пытался писать прозу. Вечер за вечером, месяц за
месяцем он корпел над листами, окружаемый болезненными образами, купаясь
в стилистических длиннотах. На работу он ходил механически, по обязанности. “Наконец-то после пяти месяцев жизни, в течение
которых я не смог написать ничего такого, чем был бы доволен, и которые
никто и ничто не в силах мне возместить, хотя все обязаны
бы это сделать, я надумал снова поговорить с самим собой. На
это я еще способен, если действительно задаюсь такой целью, здесь
еще можно что-то выбить из той копны соломы, в которую я превратился
за эти пять месяцев и судьба которой, кажется, в том, чтобы летом
ее подожгли, и она сгорела быстрее, чем зритель успеет моргнуть глазом.
Пускай бы это случилось со мной! И пусть хоть десять раз случится
– я ведь не сожалею о времени, даже злополучном. Мое состояние – не
состояние “несчастного”, но это и не счастье, не равнодушие, не слабость,
не усталость, не интерес к чему-то, - тогда что же оно такое? То обстоятельство,
что я не знаю этого, связано, с моей неспособностью писать. А ее я,
кажется, ощущаю, не зная причин. Все вещи, возникающие
у меня в голове растут не из корней своих, а откуда-то с середины.
Попробуй-ка удержать их, попробуй-ка держать траву и самому держаться
за нее, если она начинает расти лишь с середины стебля. Пожалуй, кое-кто
это умеет, например японские акробаты, взбиравшиеся по лестнице, которая
стоит не на земле, а на поднятых вверх ступнях полулежащего человека,
и не прислонена к стене, а вздымается вверх прямо в воздух. Я этого
не умею, не говоря уже о том, что под моей лестницей нет даже тех
ступеней. Конечно, это еще не все, и такая задача еще не заставит
меня заговорить. Но каждый день на меня должна быть направлена, по
меньшей мере, одна строка, как направляют теперь подзорные трубы на
кометы. И еще – я должен оказаться перед настоящей фразой, захваченный
этой фразой как-то случилось со мной, например, в последнее рождество,
когда дело дошло до того, что я едва мог владеть собой, и когда, казалось,
я действительно был на последней ступеньке своей лестницы, которая,
правда, спокойно стояла на земле у стены. Но что за земля, что за
стена! И все же та лестница не упала – так прижимали ее к стене мои
ноги, так держали ее мои ноги на земле. Сегодня, например, я совершил три дерзости
– по отношению к кондуктору, по отношению к одному из моих начальников;
так, их только две, но они мучают меня, словно боль в желудке. Они
были бы дерзостью со стороны любого человека, тем более с
моей. Итак, я вышел из себя, сражался в воздухе, в тумане, и вот что
самое скверное: никто не заметил, что я и по отношению к моим спутникам
совершил дерзость, сделал, должен был сделать именно как дерзость
настоящую гримасу, за которую необходимо нести ответственность; но
самое скверное, что один из моих знакомых воспринял мою дерзость не
как черту характера, а как самый характер, обратил мое внимание на
эту дерзость и восхитился ею. Почему я вышел из себя? Теперь я, правда,
говорю себе: смотри, мир позволяет тебе бить его, кондуктор и начальник
остались спокойными, когда ты выходил, начальник даже поклонился.
Однако это ничего не значит. Ты не можешь ничего достичь, выходя из
себя. Но что еще ты потеряешь, оставаясь в очерченном тобой круге?
На это я отвечу следующее: я лучше позволю избивать себя в этом круге,
чем самому избивать кого-то вне его. Но где, черт возьми, этот
круг? Некоторое время я видел его на полу, словно мелом нарисованным,
теперь же он лишь витает вокруг меня, да и не витает даже. Я часто думаю, об этом и каждый раз прихожу
к выводу, что мое воспитание во многом очень повредило мне. Это упрек
относится ко множеству людей, правда, они
стоят здесь рядом и, как на старых групповых портретах, не знают,
что им делать: опустить глаза им не приходит в голову, а улыбнуться
они от напряженного ожидания не решаются. Здесь
мои родители, кое-кто из родственников, из учителей, кухарка, которую
я запомнил, некоторые девушки из школы танцев, некоторые посетители
нашего дома прежних времен, некоторые писатели, преподаватель плавания,
билетер, школьный инспектор, затем люди, которых я лишь однажды встречал
на улице, и какие-то еще, которых я сейчас не могу припомнить, и такие,
которых никогда больше не вспомню, и, наконец, такие, на уроках
которых я, чем-то, отвлекшись тогда, вообще не обратил внимания, -
короче, их так много, что надо следить, как бы не упомянуть дважды
одного и того же. И к ним всем я обращаю свой упрек, знакомлю их тем
самым друг с другом и никаких возражений не приемлю. Ибо воистину
я уже слышал их предостаточно, и, так как большинство этих возражений
я не сумел оспорить, мне ничего другого не остается, как включить
и их в счет и сказать, что, как и мое воспитание, эти возражения тоже
во многом очень повредили мне. Может быть, подумают, будто я воспитывался
где-то в глуши? Нет, я воспитывался в городе, в самом центре города.
Не в руинах, к примеру, не в горах и не на берегу озера. Мои
родители и их присные до сих пор были хмуры из-за моего упрека, но
вот они легко отстранили его и улыбаются, потому что я снял с них
мои руки и приложил их ко лбу и думаю: мне бы быть маленьким обитателем
руин, вслушивающимся в гомон галок, осененным их тенью, освежающимся
под холодной луной, - пусть вначале я и был чуть слаб под грузом
добрых качеств, которые должны были бы буйно, как сорная трава, разрастись
во мне, обожженном солнцем, сквозь развалины пробивающимся со всех
сторон и светящим на мое свитое из плюща ложе. Своим выводам из моего нынешнего, уже почти
год длящегося состояния я просто не верю – для этого мое состояние
слишком серьезно. Я даже не знаю, могу ли я сказать, что это состояние
не ново. Во всяком случае, я думаю: состояние это ново, подобные
у меня бывали, но такое – еще никогда. Я словно из камня, я словно
надгробный памятник себе, нет даже щелки для сомнения или веры, для
любви или отвращения, для отваги или страха перед чем-то определенным
или вообще, - живет лишь шаткая надежда, бесплотная, как надпись на
надгробиях. Почти ни одно слово, что я пишу, не сочетается с другим,
я слышу, как согласные с металлическим лязгом трутся друг о друга,
а гласные подпевают им, как негры на подмостках. Сомнения кольцом
окружают каждое слово, я вижу их раньше, чем само слово, да что я
говорю! – я вообще не вижу слова, я выдумываю его. Но это еще было
бы не самым большим несчастьем, если бы я мог выдумывать слова, которые
развеяли бы трупный запах, чтобы не ударял сразу в нос мне и читателю. Когда я сажусь за письменный стол, что чувствую
себя не лучше человека, падающего и ломающего себе обе ноги в потоке
транспорта на главной авеню. Все экипажи тихо, несмотря на производимый
ими шум, устремляются со всех сторон во все стороны, но порядок, лучший,
чем его мог бы навести полицейский, устанавливает боль этого человека,
которая закрывает ему глаза и опустошает площадь и улицы, - не поворачивая
машин обратно. Полнота жизни причиняет ему боль, ибо он ведь тормозит
движение, но и пустота не менее мучительна, ибо она отдает его во
власть боли. То, что я так много забросил и повычеркивал, – а это я сделал почти со всем, что вообще написал
в этом году, - тоже очень мешает мне при писании. Ведь это целая гора,
в пять раз больше того, что я вообще когда-либо написал, и уже одной
массой своей она прямо из-под пера притягивает к себе все, что я пишу. Сегодня я не решаюсь даже делать себе упреки.
Прозвучи они в этот пустой день, они имели бы отвратительное эхо. У меня нет больше сил написать
хоть одну фразу. Да если бы речь шла о словах, если б можно было,
прибавив одно слово, отвернуться в спокойном сознании, что это слово
целиком наполнено тобою. Так как я, кажется, вконец измотан – в последний
год я был бодр не больше пяти минут, - мне предстоит каждый день желать
исчезнуть с лица земли или, хотя и это не дало бы мне ни малейшей
надежды, начать все сначала малым ребенком. Внешне мне будет легче,
чем тогда. Ибо в те времена я лишь смутно стремился к изображению, которое было
бы каждым словом связано с моей жизнью, которое я мог бы прижать к
груди и которое сорвало бы меня с места. С
какими муками (правда, ни в какое сравнение не идущими с нынешними)
я начинал! Каким холодом целыми днями преследовало меня написанное!
Но так велика была опасность и так ничтожны были даваемые
ею передышки, что я совсем не чувствовал этого холода, что,
конечно, в целом не очень-то уменьшало мое несчастье. Однажды я задумал роман, в котором два брата
враждовали друг с другом; один из них уехал в Америку, между тем как
другой остался в Европе. Я только время от времени записывал строчку-другую,
потому что сразу же уставал. Вот так однажды в воскресенье, когда
мы были в гостях у дедушки с бабушкой и наелись особенно мягкого хлеба
с маслом, которым там всегда угощали, я начал писать что-то про ту
тюрьму. Вполне возможно, что я занялся этим главным образом из тщеславия
и шуршанием бумаги по скатерти, постукиванием карандаша, рассеянным
рассматриванием круга под лампой хотел возбудить в ком-нибудь желание
взять у меня написанное, прочесть его и восхититься мною. В нескольких
строчках был описан преимущественно коридор тюрьмы, главным образом
тишина и холод; было сказано и сочувственное слово об оставшемся брате,
ибо это был хороший брат. Возможно, меня охватило ощущение невыразительности
описания, но с того дня я никогда больше не обращал особого внимания
на такие ощущения, когда сидел за круглым столом в знакомой комнате
среди знакомых, к которым привык),я робость
была столь велика, что среди привычного я уже бывал наполовину счастлив),
ни на минуту не забывая, что я молод и нынешний покой не про меня
– мне предначертано великое. Дядя, любивший поиздеваться, наконец, взял у меня
листок, который я слабо попытался удержать, бросил на него беглый
взгляд и вернул обратно, даже не посмеявшись; он сказал остальным,
которые следили за ним глазами: “Обычная чепуха”, мне же не сказал
ни слова. Я, правда, остался на месте, по-прежнему
склонившись над своим, стало быть, никчемным листком, но из общества
я был изгнан одним пинком, дядин приговор отозвался в моей душе уже
почти во всем действительном значении, в самом чувстве семьи мне раскрылся
весь холод нашего мира, я должен согреть его пламенем, на поиски которого
я еще только собираюсь отправиться. Молодые, аккуратные, хорошо одетые юноши
рядом со мной в галерее напоминают мне юность и потому производят
отталкивающее впечатление”. Франц чувствовал, что сходит с ума, или уже
сошел, или всегда был безумен. “Кто я!?” вопрошал он, путаясь в сознании.
“Может быть я Николай Островский, пишущий “Как закалялась сталь”,
или Франц Кафка чахнущий над бумагой и жизнью. Может быть, это одно и
то же? Но Островский не мог написать свой знаменитый роман! Как, может
написать сложный, профессиональный роман, с блестящими описаниями
природы, панорамой событий, философией человек
не закончивший и трех классов? Пусть даже он гениальный, но за короткую
жизнь, наполненную войной, строительством, работой, отрывочным чтением
при полном отсутствии литературного опыта, откуда взяться мастерству?
Принадлежащий боле менее его перу роман “Рожденные бурей” совершенно детский, наивный. Не всякому человеку
с полным высшим образованием под силу создать на бумаге серьезную
философию, не запутаться в смысле. А тут, мы имеем “красное евангелие”,
насыщенное чудесами, которых не было, но которые выдуманы, для
пленение сознания последователей сладкой
сказкой. Вероятнее всего, после посылки Островским рукописи “Рожденных
бурей” ленинградским писателям, те заинтересовались самим автором,
выделили лучших профессионалов которые, со слов накатали книгу.
Верчусь ли я белкой в колесе идей, или занимаюсь
всю жизнь самокопанием, самопознанием бездельника
– я одинаково глуп и туп. Дело не во всем этом, оно в чем-то другом,
в понимании себя. Кто я, если содрать с меня пассивную и активную
личины? Кто скрывается за ними?”. Били по дверному засову, визжал замерзший
замок, раздавались голоса. Алексей открыл глаза. Отец Арсений еще
молился. Мать в светлой одежде благословила его и Арсения и, медленно
вышла. Ослепительный свет постепенно исчезал, и, наконец, карцер стал
темным, по-прежнему холодным, мрачным.
-Вставайте, Алексей! Пришли, - сказал Арсений.
Алексей встал. Входили начальники лагеря, главный врач, начальник
по режиму и начальник “особого отдела”. Кто-то из лагерной администрации
говорил за дверью: “Это недопустимо, могут сообщить в Москву. Кто
знает, как на это посмотрят. Мороженые трупы – не современно”. В карцере стояли: старик в телогрейке, парень
в разорванной одежде с кровоподтеками и синяками. Выражение лица того
и другого было спокойным, одежда покрылась толстым слоем инея. -Живы? – с удивлением спросил начальник лагеря.
– Как вы тут прожили двое суток? -Живы, гражданин начальник лагеря, - ответил
отец Арсений. Стоящие удивленно переглянулись. -Обыскать, - бросил начлага.
-Выходи, - крикнул один из пришедших надзирателей. Старик и Алексей вышли из карцера. Обыскали.
Сняв перчатку, врач засунул руку под одежду освобожденных
и задумчиво, ни к кому не обращаясь, проговорил: -Удивительно! Как могли выжить! Действительно
теплые. Войдя в камеру, и внимательно осмотрев ее спросил: -Чем согревались? - Верой в Бога, - ответил поп. -Фанатики. Быстро в барак, - раздраженно
буркнул начлага.
|
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................ Оглавление Глава 1 Миг................................ Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................ Оглавление Глава 1 Миг................................ Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................ Оглавление Глава 1 Миг................................ Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................ Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................ Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
|