. |
Глава 9 Развязка Эрг Ноор решительно
приказал бортовому компьютеру включить свет. Сразу же наваждение
исчезло. Пропал дворцовый антураж, Николай Второй;
перед ним была его обычная каюта. -Ты видел что-нибудь? – спросил он компьютер.
-Нет, капитан, не видел. У меня для вас сообщение.
По имеющимся у меня инструкциям я обязан, в случае не способности
капитана и всей команды управлять кораблем, взять командование на
себя. У вас лично, капитан, и у всех членов команды наблюдается
расстройство психики. Ввиду этого я вынужден взять всю полноту власти.
С этой минуты ваши приказы мною выполнятся не будут, информация
о происходящих событиях перестанет доводится. Вы вольны, передвигаться в пределах корабля, заниматься
делами не входящими в список запрещенных. Мои системы начнут поиск
причин вашего психического расстройства. Ноор не стал спорить,
мгновенно поняв, чем чревато промедление. Быстро намочив полотенце
под краном, он обмотал им голову, преградив сканерам чтение его
мыслей. Спустился на нижнюю палубу, нашел в иснструменталке
пилотный шлем, вынул блок питания и надел вместо полотенца.
Теперь он был защищен надолго. Раздобыв бумагу и ручку, раздав очумевшему после фантастической ночи экипажу по каске, приказав
надеть, он собрал всех в углу библиотеки, который не просматривался
камерами наблюдения. Общение началось на бумаге, старым, мало используемым
способом. С трудом выводились буквы, читались предложения. Эрг проинформировал
присутствующих о решении борта. Единственный выход состоял в отключении
компьютера и управлении кораблем вручную. Все связывали причину
возникновения галлюцинаций с близостью звезды и планеты. Лекарство
должно быть простым: удаление от злосчастного источника. Технически
отключить компьютер, точнее, интеллектуальную его часть возможно.
Возможен, так же, и ручной старт корабля. Совещание прервал давешний ночной гость Эрга;
он преспокойно сидел в кресле за спинами, у входа. -А вот опять и я, - ваша галлюцинация! –
весело оповестил он о своем появлении. -Позвольте вас разочаровать, я не изгоняем теперь
включением света или иными мерами. Железная звезда, которая притягивает
вас, на самом деле оказалась Черной Дырой; ошибка произошла по тому,
что в момент написания Иваном Ефремовым своего романа, науке еще
не было известно это понятие. Из притяжения Черной Дыры не может
вырваться даже свет. А, да будет вам известно, по новой теории:
пространство функция гравитации. Все знают, что луч света, проходящий
близко от массивного космического тела, - звезды, например, - изгибается.
Так вот не луч гнется, а искривляется пространство; луч же так и
остается прямым. Скоро вы все узнаете истину, как говориться, в
последней инстанции; вы сожметесь в математическую точку. Вас,
наверное, интересует кто я? Я тот, кто эту точку взрывает: о Большом
Взрыве, надеюсь слышали? Я сталкиваю галактики, разгрызаю их и съедаю.
И вы ждете от меня разъяснений, которые я охотно
предоставлю. Только, вот беда, поймете ли вы мою логику? Ведь, вам,
пока все не растолкуешь на вашем тарабарском языке, ничего не объяснишь.
Как пишутся ваши книги? Обратимся к ним в
качестве образца вашего мышления. Возьмем любую беллетристику: выбирается
жанр, за тем в выбранных рамках законов оперируют с героями и событиями,
которые, в свою очередь, находятся в своих рамках. Множество героев
странствуют в пространстве и времени, чаще всего, построенном в
хронологическом порядке. Их поступки мотивируются по-разному, иногда
кажутся не логичными; постоянно вмешивается случай. Есть даже, так
называемые, авангардистские книги, в которых смысл теряется вообще. Сплошь и рядом повествование отражает эволюцию
характера или социальной сферы; герои набираются
опыта и знаний продвигаясь к цели. Если даже он ее не достигает,
то, по крайней мере, учиться жизни. Известного русского писателя
Льва Толстого спросили: “О чем ваш роман “Война и мир””? Он ответил,
что ему легче написать его заново, чем объяснить. Столько он наплел
там кружев, узелков, капканчиков образующих общий рисунок его видения мира, что
они говорили сами за себя. Почему-то мало кто ценит последнюю часть
его романа, где он пускается в совершенное философствование, забыв
о художественности. Почему он не мог выразится,
избегая абстрактного мышления, такого чуждого широким слоям читателей?
Нет мышления точнее, глубже идущего к сути, чем абстрактное; и в
то же время, ни что так не затрагивает сознания, как чувственные
образы. За какой логикой мы все гонимся? И почему нас так раздражает
кафкианская тарабарщина? Логика это смелость
мыслить; верь в себя, и все увидят в твоих суждениях логику. Но
кроме этой веры нужно еще некое видение истины за покровом слов,
нужно быть вездесущим и бессмертным, тогда жаркие усюсюкания
с собой расширятся до истины. Для признания логичности требуется сотрудничество
с союзом писателей или композиторов, или любым другим союзом. Десятилетиями
провинциальные бумагомаратели пробивают
себе место под солнцем в областном союзе, они сражаются за подход
к лохани, чтобы пожрать бесплатной параши, - да простит мне Лев
Николаевич откровенное хамство. Сейчас это не хамство, а самая
нормальная вещ. В начале двадцатого века, особенно в Советском Союзе
союзы всех видов стали расти как грибы после дождя. И действительно,
союз позволяет не опускаться ниже некоторого уровня, сохраняя на
нем мастерство, но он же убивает таланты. Если бы Толстой жил в
эпоху союзов, его бы смешали с навозом, и делали бы это всякие шолоховы,
без стыда и совести. Нужно припадать к барскому сапогу, слизывать
с него дорожную пыль, а еще лучше – быть бесталанным, чтобы потерпеть
успех. Официальные писатели призваны охранять установленные каноны;
они правы, не удостаивая все новое названия “литература”, как правы
были бы античные критики, не признавшие бы
Шекспира, попади каким-то чудом он, со своими сочинениями к ним
в Грецию. Поставленные хранить традицию они, этим, закрывают дорогу
обновлению. Я не претендую ни на что, признаюсь сразу:
я компилятор. Компилирую по тому, что хочу говорить на вашем языке,
быть понятным. Ведь слова, на которых мы объясняемся, у всех одинаковые,
но они не мешают понимать друг друга. Так почему бы мне ни использовать
образы, устойчивые литературные аллюзии? В конце истории полагается кратко обрисовать
дальнейшую жизнь героев; что-нибудь вроде эпилога: Наташа и Анатолий поженились и прожили вместе
чуть больше двадцати лет. В сорок пять лет, Анатолий стал страдать
некоторой степенью импотенции, не удовлетворял свою жену в качестве
любовника. Он отличался низкой самооценкой, не мог получить хорошо
оплачиваемой работы, в то время как Наташа, будучи физически более
крепкой, успешно работала. Постепенно у него начала формироваться
идея о том, что у его жены роман с человеком, живущим в доме, примыкающим
к их саду. В действительности не было никаких свидетельств измены,
но он исходил из такого странного доказательства, что с помощью
определенного порядка расположения пустых бутылок из-под молока
у двери на черную лестницу и других столь же тривиальных вещей она
указывает соседу на свою готовность к запретной
любовной связи. В конце концов, Толя убил Наташу, добиваясь
признания в сговоре с помощью шарфа, обернутого вокруг шеи. Его
ответственность была сведена к непреднамеренному убийству, поскольку
он не мог вполне отвечать за свои действия вследствие психического
расстройства; после суда он был помещен в клинику в городе Электросталь. Семион Юлианов,
вскорости после крымских событий, начал слышать в своей голове
что-то, приходящее как бы извне, с телевизионных спутников. Хотя
эти голоса говорили ему, что, являясь новой инкарнацией
Гитлера, он должен поехать в Германию, он, вопреки логике, решил
что должен прослушивать спутниковые радиосообщения. Мэри Андропова попала в психиатрическую клинику
после близкой смерти отца, и не вышла из нее до самой кончины. Часто,
она сидела на больничной койке совершенно прямо, одна рука у нее
была отставлена. Так она замирала на долго,
хотя у нормального человека рука быстро бы устала. В жаркий летний
день она не шевелилась, даже когда насекомые садились на ее лицо.
Не делала ни каких попыток их согнать, не разговаривала и не подавала
ни каких подтверждающих знаков, когда с ней заговаривали. Через
несколько часов вскакивала и разбивала, на пример, голой рукой стекло,
порезавшись при этом. Вообще, она достаточно хорошо адаптировалась
к замкнутой обстановке клиники, хотя пренебрегала личной гигиеной,
если ей об этом не напоминали санитарки, и отличалась несколько
эксцентричным поведением. Она не проявляла никакого интереса к возможности
выйти в город, к посещениям друзей и родственников. В
разговорах с ней, если затрагивались обычные для нормальных людей
темы, не было явных свидетельств бредовых идей, но если кто-то начинал
спрашивать ее о родителях, она тупо и без эмоций повторяла, что
ее отец был царем мира и жил в Константинополе, что она сама говорит
на всех языках мира и что у нее около сорока детей от разных работников
клиники мужского пола. Неадекватность шизофренического мышления
проявилась в том, что, придерживаясь таких бредовых убеждений, она
в то же время готова была оставаться в психиатрической палате без
принуждения и сотрудничать с работниками клиники, выполняя какую-то
несложную работу, например, мытье посуды или помощь на кухне. Мосье Печорин участвовал в аресте федерального
правительства после Великой Августовской, московской пролетарской
революции. Потом исчез; одни говорили, что он был убит шальной пулей
во время беспорядков, другие, – что сам скрылся, инсценировав собственную
смерть. Витя Держимордин,
бывший премьер-министр был повешен своими крепостными во время вспыхнувших
крестьянских волнений, а усадьба сожжена. Большинство же буржуев
успело удрать за границу. Боря Ельцин провел два года в “матросской
тишине”, был осужден за измену родине и свержение существующего
строя, но в зале суда амнистирован. Чапаев, после своей отставки, избрался губернатором северного края, а за тем стал во главе
революции. Своим правлением он ознаменовал, для России период “просвещенной”
диктатуры пролетариата, в котором страна добилась гигантских успехов;
консолидировал вокруг себя народ в новой мировой войне Азии с Европой
на стороне последней, и стал в один ряд с величайшими отечественными
вождями. Об итогах жизни Франца Павки можно много
что сказать; в некоторых временных плоскостях он стал наркомом Газпрома
в новом революционном правительстве, в других – послушником отца
Арсения и его приемником на Земле. Были и другие варианты, сводящие
к нулю возможность написания эпилога. Федор Михайлович пришел домой поздно вечером.
Когда же он вступил в свою комнату, что-то ледяное прикоснулось
вдруг к его сердцу, как будто воспоминание, вернее, напоминание
о чем-то мучительном и отвратительном, находящемся именно в этой
комнате теперь, сейчас, да и прежде бывшем. Он устало опустился
на свой диван. Старуха принесла ему самовар, он заварил чай, но
не прикоснулся к нему; старуху отослал до
завтра. Он сидел на диване и чувствовал головокружение. Он чувствовал,
что болен и бессилен. Стал было засыпать,
но в беспокойстве встал и прошелся по комнате, чтобы прогнать сон.
Минутами мерещилось ему, что как будто он бредит. Но не болезнь
занимала его всего более; усевшись опять, он начал изредка оглядываться
кругом, как будто что-то высматривая. Так было несколько раз. Наконец
его взгляд пристально направился в одну точку. Федор усмехнулся,
но краска гнева залила его лицо. Он долго сидел на своем месте,
крепко подперев обеими руками голову и
все-таки кося глазами на прежнюю точку, на стоявший у противоположной
стены диван. Его видимо что-то там раздражало, какой-то предмет,
беспокоило, мучило. Это был какой-то господин или, лучше сказать,
известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых, под пятьдесят,
как говорят французы, с не очень сильною проседью в темных, довольно
длинных и густых волосах. -Знаешь, Федя, ты не смейся, я когда-то сочинил
поэму, с год назад. Если можешь потерять со мной минут десять, то
я б ее тебе рассказал? – сказал гость. -Ты написал поэму? -О нет, не написал, - засмеялся отец Арсений,
- и никогда в жизни я не сочинял даже двух стихов. Но я поэму эту
выдумал и запомнил. С жаром выдумал. -Я очень слушаю. -Поэма моя называется “Великий Инквизитор”,
вещь нелепая, но мне хочется ее тебе сообщить. Возжелал Ленин появится
хоть на мгновение к народу, - к мучающемуся, страдающему, смрадогрешному,
но младенчески любящему его народу через восемьдесят лет после своей
смерти. Совершить, так сказать, второе пришествие. По безмерному
милосердию своему он проходит еще раз между людей в том самом образе
человеческом, в котором делал октябрьскую революцию. Народ непобедимо
силой стремится к нему, окружает его, нарастает кругом него, следует
за ним. Он молча проходит среди их с тихою улыбкой бесконечного
сострадания. Солнце любви горит в его сердце, лучи Света Просвещения
и Силы текут из очей его и, изливаясь на людей, сотрясают их сердца
ответною любовью. Он простирает к ним руки, благословляет их, и
от прикосновения к нему, даже лишь к одеждам его, исходит целящая
сила. Вот из толпы взывают рабочие, прося произнести речь. Владимир
Ильич взбирается на возвышенность и обращается к массам. Народ плачет
и целует землю, дети бросают перед ним цветы, поют и вопиют ему:
“Осанна!” “Это он, это сам он, - повторяют все,
- это должен быть он, это никто как он”. В народе смятение,
крики, рыдания, и вот, в эту самую минуту, вдруг проходит мимо Борис
Ельцин. За ним в известном
расстоянии следуют мрачные помощники и спецслужбы его и “священная”
стража. Он останавливается перед толпой и наблюдает издали. Он хмурит
брови, и велит гебешникам взять его. И вот, такова его сила и до того уже
приучен, покорен и одурачен народ, что толпа немедленно раздвигается
перед стражами, и те, среди гробового молчания, вдруг наступившего,
налагают на него руки и уводят. Стража приводит пленника в мрачную
тюрьму и запирает. Проходит день, наступает ночь. Среди глубокого
мрака вдруг отворяется железная дверь, и сам великий инквизитор
со светильником в руке медленно входит. Он один, за ним тотчас же
запирается замок. Он останавливается при входе и долго, минуту или
две, всматривается в его лицо. Наконец тихо подходит, и говорит:
“Это ты? Ты? – Но, не получая ответа, быстро прибавляет: - Не отвечай,
молчи. Да и что бы ты мог сказать? Я слишком знаю, что ты скажешь.
Да ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано
тобой прежде. Зачем же ты пришел нам мешать? Ибо ты пришел нам мешать,
и сам знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра?
Я не знаю, кто ты, и знать не хочу: ты ли это или только подобие
его, но завтра же я подсажу тебе в камеру уголовников, и они прирежут
тебя. Да, ты, может быть, это знаешь”, - прибавил он в проникновенном
раздумье, ни на мгновение, не отрываясь взглядом от своего пленника.
Сам президент России, бывший партийный руководитель предавший всех своих соратников замечает Ленину,
что он и права не имеет ничего прибавить к тому, что уже прежде
сказано. Ведь, ни кто иной как Ленин, больше
всех говорил о демократии и равенстве, но по случаю всеобщей инфантильности
и безграмотности можно присвоить его лозунги. “Имеешь
ли ты право возвестить нам хоть одну из тайн того мира, из которого
ты пришел? – спрашивает его Борис и сам отвечает ему, - нет, не
имеешь, чтобы не прибавлять к тому, что уже было прежде сказано,
и чтобы не отнять у людей свободы, за которую ты так стоял, когда
был на земле. Все, что ты вновь возвестишь, посягнет на свободу
веры людей, ибо явится как чудо, а свобода их веры тебе была дороже
всего еще тогда, восемьдесят лет назад. Не ты ли так часто тогда
говорил: “Хочу сделать вас свободными”. Но вот ты теперь увидел
этих “свободных” людей, - прибавил вдруг ренегат со
вдумчивою усмешкой. – Да, это дело нам дорого стоило, - продолжает
он, строго смотря на него, - но мы докончили, наконец, это дело
во имя твое. Восемьдесят лет мучились мы с этою свободой, но теперь
кончено, и кончено крепко. Ты не веришь, что кончено крепко? Ты
смотришь на меня кротко и не удостаиваешь меня даже негодования?
Но знай, что теперь и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь,
что свободны вполне, а между тем сами же принесли нам свободу свою
и покорно положили ее к ногам нашим. Но это сделали мы, а того ль
ты желал, такой ли свободы? -Я не понимаю, - прервал Федя, - он иронизирует,
смеется? -Нимало. Он именно ставит в заслугу себе
и своим, что наконец-то они побороли свободу и сделали так для того,
чтобы сделать людей счастливыми.
“Ибо теперь только стало возможным помыслить в первый раз
о счастии людей. С разрешением владеть
частной собственностью на средства производства, с раздачей всей
государственной собственности узкому кругу начальников появилась
возможность создания капиталистического правового государства с
парламентской формой правления. Тебя предупреждали, - говорит он
ему, - ты не имел недостатка в предупреждениях и указаниях, но ты
не послушал предупреждений, ты отверг единственный путь, которым
можно было устроить людей счастливыми, но, к счастью, уходя, ты
передал дело нам. Ты обещал, ты утвердил своим словом, ты дал нам
право связывать и развязывать и уж, конечно, не можешь и думать
отнять у нас это право теперь. Зачем же ты пришел нам мешать?” “Ты хотел идти в мир и идешь с голыми руками,
с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и прирожденном
бесчинстве, не могут и осмыслить, которого боятся и страшатся, -
ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества
невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной
пустыне? Обрати их в хлебы, наполни рынок товаром, и за тобой побежит
человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее,
что ты отымешь руку свою и прекратиться им свободное частное предпринимательство”.
Но ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение, ибо
какая же свобода, рассудил ты, если послушание куплено за баксы?
Ты возразил, что человек жив не частной собственностью, но
знаешь ли, что во имя этой собственности и восстанет на тебя дух
земли, и сразится с тобой, и победит тебя, и все пойдут за ним,
восклицая: "Кто подобен зверю сему, он дал нам свободно конвертируемую
валюту!” Знаешь ли ты, что пройдут века и человечество провозгласит
устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало
быть, нет и греха, а есть лишь только рыночная экономика. “Накорми,
тогда и спрашивай добродетели!” – вот что напишут на знамени, которое
воздвигнут против тебя и которым разрушится храм твой. На месте храма твоего воздвигнется новое здание, воздвигнется вновь
страшная Вавилонская башня, и хотя и эта не достроится, как и прежняя,
но все же ты бы мог избежать этой новой башни и на тысячу лет сократить
страдания людей, ибо к нам же ведь придут они, промучившись тысячу
лет со своей башней! Они отыщут нас тогда опять под землей,
в катакомбах, скрывающихся (ибо мы будем вновь гонимы и мучимы),
найдут нас и возопиют к нам: “Накормите
нас, ибо те, которые обещали нам огонь с небеси,
его не дали”. И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот,
кто накормит, а накормим лишь мы, во имя твое, и солжем, что во
имя твое. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя! Никакая
наука не даст им насыщения рынков, пока они будут оставаться свободными,
но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут
нам: “Лучше поработите нас, но накормите нас”. Поймут
наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе
немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между
собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому
что малосильны, порочны, ничтожны и наивны.
Ты обещал им хлеб коммунистический, но, повторяю опять, может ли
он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагодарного
людского племени с капиталистическим? И
если за тобою во имя хлеба небесного пойдут тысячи и десятки тысяч,
то что станет с миллионами и с десятками
тысяч миллионов существ, которые не в силах будут пренебречь хлебом
капиталистическим для коммунистического? Иль тебе дороги лишь десятки
тысяч великих и сильных, а остальные миллионы, многочисленные, как
песок морской, слабых, но любящих тебя, должны лишь послужить материалом
для великих и сильных? Нет, нам дороги и слабые. Они порочны
и глупы, но под конец они-то станут и послушными. Они будут дивиться
на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе
их, согласились выносить свободу и над ними господствовать – так
ужасно им станет под конец быть свободными! Но мы скажем, что послушны
тебе и господствуем во имя твое. Мы их обманем опять, ибо тебя мы
уже не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание,
ибо мы должны будем лгать. Нет заботы беспрерывнее
и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать
поскорее того, перед кем преклоняться. Но ищет человек преклониться
перед тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом
согласились на всеобщее перед ним преклонение. Ибо забота этих жалких
созданий не в том только состоит, чтобы сыскать
то, перед чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое,
чтоб и все уверовали в него и преклонились перед ним, и чтобы непременно
все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее
мучение каждого человека единолично и как целого человечества с
начала веков. Из-за всеобщего преклонения они истребляли друг друга мечем. Они созидали богов и взывали друг
другу: “Бросьте ваших богов и придите поклониться нашим, не то смерть
вам и богам вашим!” И так будет до скончания мира, даже и тогда,
когда исчезнут в мире и боги: все равно падут перед идолами. Ты
знал, ты не мог не знать эту основную тайну природы человеческой,
но ты отверг единственное абсолютное знамя, которое предлагалось
тебе, чтобы заставить всех преклониться перед тобою бесспорно, -
знамя капитализма, и отверг во имя свободы и коммунизма. Взгляни
же, что сделал ты далее, и все опять во имя свободы! Говорю тебе,
что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать
поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается.
Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть.
С хлебом тебе давалось бесспорное знамя: даешь хлеб, и человек преклонится,
ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь
овладеет его совестью помимо тебя – о, тогда он даже бросит хлеб
твой и пойдет за тем, который обольстит его совесть. В этом ты был
прав. Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить,
а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, человек
не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле,
хотя бы кругом его было изобилие. Это так, но что же вышло: вместо
того чтобы овладеть свободой людей, ты увеличил им ее еще больше!
Или ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного
выбора в познании добра и зла? Нет ничего обольстительнее для человека,
как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее. И вот вместо
твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда –
ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного,
взял все, что было не по силам людей, а потому поступил как бы и
не любя их вовсе, - и это кто же: тот, который пришел отдать за
них жизнь свою! Вместо того чтоб овладеть людскою свободой, ты умножил
ее и обременил ее мучениями душевное царство человека вовеки. Ты
возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за тобою,
прельщенный и пленный тобою. Вместо твердого древнего закона рынка
– свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро
и что зло, имея лишь в руководстве твой образ перед собою, - но
неужели ты не подумал, что он отвергнет же
наконец и оспорит даже и твой образ и твою правду, если его угнетут
таким страшным бременем, как свобода выбора? Они воскликнут наконец, что правда не в тебе, ибо невозможно было
оставить их в смятении и мучении более, чем сделал ты, оставив им
столько забот и неразрешимых задач. Таким образом, сам ты и положил
основание к разрушению своего же царства и не вини никого в этом
более. А между тем то ли предлагалось тебе? Есть три сил, единственные
три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих
слабосильных простофиль, для их счастия,
- эти силы: чудо, тайна и авторитет. Ты отверг и то, и другое, и
третье и сам подал пример тому. Когда страшный и премудрый дух Маркса
поставил тебя на вершине храма ты воспользовался
случаем. Но ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они невольники,
хотя и созданы бунтовщиками. Озрись и
суди, вот прошло восемьдесят лет, поди
посмотри на них: кого ты вознес до себя? Клянусь, человек слабее
и ниже создан, чем ты о нем думал! Может ли, может ли он исполнить
то, что ты задумал? Столь уважая его, ты поступил, как бы перестав
ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал, -
и это кто же, тот, который возлюбил его более самого себя! Уважая
его менее, менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к
любви, ибо легче ноша. Он слаб и подл. Что в том, что он теперь
повсеместно бунтует против нашей власти и гордится, что он бунтует?
Это гордость ребенка и школьника. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся
в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек,
он будет дорого стоить им. Они ниспровергнут храмы и зальют кровью
землю. Но догадаются наконец глупые дети,
что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного
бунта своего не выдерживающие. Итак, неспокойство,
смятение и несчастие – вот теперешний удел людей после того, как
ты столь претерпел за свободу их! Великий пророк твой в видении
и в иносказании говорил, что коммунизм возможен, что он единственный
способ человечеству не погибнуть. Но кто еще может поверить этому?
Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных
даров? Да неужто же и впрямь приходил ты
лишь к избранным и для избранных? Но если так, то тут тайна и нам
не понять ее. А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну
и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь,
а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести.
Так мы и сделали, стали поклоняться рыночной экономике, деньгам,
парламентаризму. Мы исправили подвиг твой и основали его на чуде,
тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели как
стадо и что с сердец их снят наконец столь
страшный дар, принесший им столько муки. Правы мы были, уча и делая
так, скажи? Неужели мы не любили человечества, столь смиренно сознав
его бессилие, с любовью облегчив его ношу и разрешив слабосильной
природе его хотя бы и грех, но с нашего позволения? К чему же теперь
пришел нам мешать? И что ты молча и проникновенно глядишь на меня кроткими глазами своими?
Рассердись, я не хочу любви твоей, потому что сам не люблю тебя.
И что мне скрывать от тебя? Или я не знаю, с кем говорю? То, что
имею сказать тебе, все тебе уже известно, я читаю это в глазах твоих.
И я ли скрою от тебя тайну нашу? Может быть, ты именно хочешь услышать
ее из уст моих, слушай же: мы не с тобой а с золотом, вот наша тайна! Мы давно уже не с тобой,
а с ним, уже восемьдесят лет! Ровно восемьдесят лет назад мы взяли
от тебя то, что ты с негодованием отверг: мы взяли абсолютную власть
партийной аристократии, хотя и доныне не успели еще привести наше
дело к полному окончанию. Но кто виноват? О, дело это до сих пор
лишь в начале, но оно началось. Долго еще ждать завершения его,
и еще много выстрадает земля, но мы достигнем власти капитала, олигархической
диктатуры капиталистов. А между тем ты бы мог еще
и тогда взять денежный меч. Зачем ты отверг несметные богатства,
отвернулся от них? Приняв их, ты восполнил бы все, чего ищет человек
на земле, то есть: перед кем преклониться, кому вручить совесть
и каким образом соединиться наконец всем
в бесспорный общий и согласный муравейник, ибо потребность всемирного
соединения есть последнее мучение людей. Всегда человечество в целом
своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих
народов с великою историей, но чем выше были эти народы, тем были
и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности
соединения людей. Великие завоеватели, Тимуры и Чингис-ханы,
пролетели как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и
те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность
человечества ко всемирному и всеобщему единению. Приняв частную собственность,
основал бы всемирное царство и дал всемирный покой. Ибо кому же
владеть людьми как не тем, которые владеют их совестью и в чьих
руках деньги. Мы взяли деньги, а взяв,
конечно, отвергли тебя и пошли за золотом. О, пройдут еще века бесчинства
свободного ума, их науки и тогда-то приползет к нам зверь, и будет
лизать ноги, и обрызжет их кровавыми слезами
из глаз своих. И мы сядем на зверя и воздвигнем чашу, и на ней будет
написано: “Тайна!” Но тогда лишь и тогда настанет для людей царство
покоя и счастия. Ты гордишься своими избранниками,
но у тебя лишь избранники, а мы успокоим всех. Да и так ли еще:
сколь многие из этих избранников, из могучих, которые могли бы стать
избранниками, устали наконец, ожидая тебя, и понесли и еще понесут силы духа
своего и жар сердца на иную ниву и кончат тем, что на тебя же и
воздвигнут напраслину. У
нас же все буду счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять
друг друга, как в свободе твоей, повсеместно. О, мы убедим их, что
они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы
своей для нас и нам покорятся. И что же, правы мы будем или солжем?
Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства
и смятения доводила их свобода твоя. Свобода, свободный ум и наука
заведут их в такие дебри и поставят перед такими чудами и неразрешимыми
тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя сами,
другие, непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи,
оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам и возопиют: “Да, вы были правы, вы одни владели тайной его,
и мы возвращаемся к вам, спасите нас от себя самих”. Получая от
нас деньги, конечно, они ясно будут видеть, что мы их же деньги,
их же руками добытые, берем у них, чтобы им же раздать, безо всякого
чуда, но воистину более, чем самим деньгам, рады будут тому, что получили его из наших
рук! Ибо слишком будут помнить, что прежде, без нас, сами деньги,
добытые ими, обращались в руках их лишь в труху, а когда воротились
к нам, то самая труха обратилась в руках их в деньги. Слишком, слишком
оценят они, что значит раз навсегда подчиниться! И пока люди не поймут сего,
они будут несчастны. Кто более всего способствовал этому непониманию,
скажи? Кто раздробил стадо и рассыпал его по путям неведомым? Но
стадо вновь соберется и вновь покорится, и уже раз навсегда. Тогда
мы дадим им тихое, смиренное обывательское счастье, счастье слабосильных
существ, такими они созданы. О, мы убедим их наконец не гордиться,
ибо ты вознес их и тем научил гордиться; докажем им, что они слабосильны,
что они только жалкие дети, но что детское счастье слаще всякого.
Они станут робки и станут смотреть на нас
и прижиматься к нам в страхе, как птенцы к наседке. Они будут дивиться
и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны,
что могли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут
расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут
слезоточивы, как у детей и женщин, но
столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью
и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да, мы
заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им
жизнь как детскую игру, с телевизионными сериалами, поповским рождественским,
пасхалным гудением, с плясками и попсовым
сексом. О, мы разрешим им грехи, они слабы и бессильны, и они будут
любить нас как дети за то, что мы им позволим жить в нищете. Мы
скажем им, что они счастливы и богаты, и они поверят этому. Мы устроим
так телевидение, что оно будет показывать мир под нужным углом,
и никто не будет предполагать возможность других взглядов. И не
будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать
им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей
– все, судя по их послушанию – они будут нам покоряться с весельем
и радостью. Самые мучительные тайны их совести – все, все понесут
они нам, и мы все разрешим, и они поверят решению нашему с радостью,
потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних
мук решения личного и свободного. И все будут счастливы, все миллионы
существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, хранящие
тайну, только мы будем несчастны. Будет тысячи миллионов счастливых
младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания
добра и зла. Тихо умрут они, тихо угаснут во имя власти. Но мы сохраним
секрет и, для их же счастья будем манить их этой наградой. Говорят
и пророчествуют, что ты придешь и вновь победишь, придешь со своими
избранниками, со своими гордыми и могучими. Говорят, что
опозорена будет блудница сидящая на звере
и держащая в руках своих тайну, что взбунтуются вновь малосильные,
что разорвут порфиру ее и обнажат ее “гадкое” тело. Но я тогда встану
и укажу тебе на тысячи миллионов счастливых младенцев, не знающих
социализма. И мы, коммунисты-ренегаты, мы станем перед тобой и скажем:
“Суди нас, если можешь и смеешь”. Знай, что я не боюсь тебя. Знай,
что и я изучал марксизм-ленинизм, благословлял свободу, которую
ты благословлял людей, и я готовился стать в число избранников твоих,
в число могучих и сильных. Но я очнулся и не захотел служить безумию.
Я воротился и примкнул к сонму тех, которые исправили подвиг твой.
Я ушел от гордых и воротился к смиренным
для счастья этих смиренных. То, что я говорю тебе, сбудется, и царство
наше созиждется, Повторяю тебе, завтра
же ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению
моему броситься требовать твоей смерти. Мы обвиним тебя в шпионаже,
во взрывах жилых домов в Москве и оно возненавидит тебя. -Ты, может быть, масон! – вырвалось у Федора
Михайловича. – Ты не веришь в бога, - прибавил он, уже с чрезвычайной
скорбью. Ему показалось к тому же, что Арсений смотрит на него с
насмешкой. – Чем же кончается твоя поэма? – спросил он вдруг, смотря
в землю, - или уж она кончена? -Я хотел ее кончить так: когда Ельцин умолк,
то некоторое время ждет, что пленник ему ответит. Ему тяжело молчание.
Он видел, как узник все время слушал его проникновенно и тихо, смотря
ему прямо в глаза и, видимо, не желая ничего возражать. Инквизитору
хотелось бы, чтобы тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое,
страшное. Но Ленин вдруг молча приближается к нему и тихо целует
в толстые щеки. Вот и весь ответ. Ельцин вздрагивает. Что-то шевельнулось
в душе его; он идет к двери, отворяет ее и говорит: “Ступай и не
приходи более… не приходи вовсе… никогда,
никогда!” И выпускает его. Пленник уходит. -А Ельцин? -Поцелуй горит на его сердце, но он остается
в прежней идее. Отцы и учители, что есть коммунист? В просвещенном
мире слово сие произносится в наши дни у иных уже с насмешкой, а
у некоторых и как бранное. И чем дальше, тем больше. Правда, ох
правда, много в партии тунеядцев, плотоугодников,
сластолюбцев и наглых бродяг. На сие указывают
образованные светские люди: “Вы, дескать, лентяи
и бесполезные члены общества, живете чужим трудом, бесстыдные нищие”.
А между тем сколько в партии смиренных и кротких, жаждущих уединения
и пламенной в тишине работы над собой. На сих
меньше указывают и даже обходят молчанием вовсе, и сколь подивились
бы, если скажут, что от сих кротких и жаждущих уединенного просветления
выйдет, может быть, еще раз спасение земли русской! Ибо воистину
приготовлены в тишине “на день и час, и
месяц и год”. Образ Ленина хранят пока в уединении своем благолепно
и неискаженно, в чистоте правды. Сия мысль великая. От востока звезда
сия воссияет. Так мыслю об коммунисте,
и неужели ложно, неужели надменно? Посмотрите у обывателей и во
всем превозносящемся над народом мире, не исказился ли в нем лик
ленинский и правда его? У них наука, а в науке лишь то, что подвержено
чувствам. Мир же духовный, высшая половина существа человеческого
отвергнута вовсе, изгнана с неким торжеством, даже с ненавистью,
подменена на строительства храмов и показуху
церковных служб. Провозгласил Ельцин свободу, в последнее время
особенно, и что же видим в этой свободе ихней:
одно лишь рабство и самоубийство! Ибо Ельцин говорит: “Имеешь потребности,
а потому насыщай их, ибо имеешь права такие же, как и у знатнейших
и у богатейших людей. Не бойся насыщать их, но даже приумножай”
- вот нынешнее учение мира. В этом и видят свободу. И что же выходит
из сего права на преумножение потребностей? У богатых уединение
и духовное самоубийство, а у бедных – зависть и убийство, ибо права-то
дали, а средств насытить потребности еще не указали. Уверяю, что
мир чем далее, тем более единится, слагается в братское общение
тем, что сокращает расстояния, передает по воздуху мысли. Увы, не
верьте такому единению людей. Понимая свободу как приумножение и
скорое утоление потребностей, искажают природу свою, ибо зарождают
в себе много бессмысленных и глупых желаний, привычек и нелепейших
выдумок. Живут лишь для зависти друг к другу, для плотоугодия
и чванства. Иметь квартиры, особняки, гаражи полные машин, чины
и прислужников считается уже такою необходимостью, для которой жертвуют
даже жизнью, честью и человеколюбием, чтоб утолить эту необходимость,
и даже убивают себя, если не могут утолить ее. У тех, которые небогаты,
то же самое видим, а у бедных неутоленные потребности и зависть
пока заглушается пьянством. Но вскоре вместо вина упьются и кровью,
к тому их ведут. Спрашиваю я вас: свободен ли такой человек? И не
диво, что вместо свободы впали в рабство, а вместо служения братолюбию
и человеческому единению впали, напротив, в отъединение
и уединение. А потому в мире все более и более угасает мысль
о служении человечеству, о братстве и целостности людей и воистину
встречается мысль сия даже уже с насмешкой, ибо как отстать от привычек
своих, куда пойдет сей невольник, если столь привык утолять бесчисленные
потребности свои, которые сам же навыдумал? В уединении он, и какое
ему дело до целого. И достигли того, что вещей накопили больше,
а радости стало меньше. Другое дело путь коммунистический. Над самопознанием,
трудом и просвещением даже смеются, а между тем лишь в них заключается
путь к настоящей, истинной уже свободе: отсекают от себя потребности
лишние и ненужные, самолюбивый и гордый эгоизм смиряют, и достигают
тем, с помощью божьей, свободы духа, а с нею и веселья духовного!
Кто же из них способнее вознести великую мысль и пойти ей служить
– уединенный ли богач или сей освобожденный от тиранства вещей и
привычек? Коммуниста корят его уединением: “Уединился ты в своей
идее, а братское служение человечеству цинично извратил, покорив
народы своей диктаторской воле”. Но посмотрим еще, кто более братолюбию
поусердствует? Ибо уединение не у нас, а у обывателей, но не видят
сего. А от нас часто деятели народные выходили,
отчего не может их быть и теперь? Те же смиренные и кроткие постники и молчальники восстанут и пойдут на великое дело.
От народа спасение Руси. Русский же коммунизм искони был с народом.
Если же народ в уединении, то и мы в уединении. Народ верит по-нашему,
а неверующий деятель у нас в России ничего не сделает, даже будь
он искренен сердцем и умом гениален. Это поймите. Народ встретит
капитализм и победит его, и станет единая коммунистическая Русь.
Берегите же народ и оберегайте сердце его. В тишине воспитайте его.
Вот ваш коммунистический подвиг, ибо сей народ – богоносец. Всякий человек за всех и за вся виноват, помимо своих грехов. И воистину верно, что
когда люди эту мысль поймут, то настанет для них на земле царство
небесное. Дело это душевное, психологическое. Чтобы переделать мир
по-новому, надо, чтобы люди сами психически повернулись на другую
дорогу. Раньше, чем не сделаешься в самом деле всякому братом, не наступит братства.
Никогда люди никакою наукой и никакою выгодой не сумеют безобидно
разделиться в собственности своей и в правах своих. Все будет для
каждого мало, и все будут роптать, завидовать и истреблять друг
друга. Вы спрашиваете, когда сие сбудется. Сбудется, но сначала должен заключиться период
человеческого уединения, которое теперь везде царствует, и особенно
в нашем веке. Всякий-то теперь стремится отделить свое лицо наиболее,
хочет испытать в себе самом полноту жизни, а между тем выходит изо
всех усилий вместо полноты жизни лишь полное самоубийство, ибо вместо
полноты определения существа своего впадают в совершенное
уединение. Ибо все-то в наш век разделились
на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий от другого отдаляется,
прячется и, что имеет, прячет и кончает тем, что сам от людей отталкивается
и сам людей от себя отталкивает. Копит уединенно богатство
и думает: сколь силен я теперь и сколь обеспечен, а и не знает безумный,
что чем более копит, тем более погружается в самоубийственное бессилие.
Ибо привык надеяться на себя одного и от целого отделится единицей,
приучил свою душу не верить в людскую помощь, в людей и человечество,
и только и трепещет того, что пропадут его деньги и приобретенные
им права. Повсеместно ныне ум человеческий начинает насмешливо не
понимать, что истинное обеспечение лица состоит в не личном уединенном
его усилии, а в людской общей целостности. Но непременно будет так,
что придет срок и сему страшному уединению, и поймут все разом,
как неестественно отделились один от другого. Таково уже будет веяние
времени, и удивятся тому, что так долго сидели во тьме, а света
не видели. Тогда и явится знамение сына человеческого Владимира
Ильича Ленина. Но до тех пор надо все-таки знамя беречь, и нет-нет,
а хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу
из уединения на подвиг братолюбивого общения, хотя бы даже и в чине
юродивого. Это чтобы не умирала великая мысль… -Прошу прощения, - дождавшись паузы встал Федор Михайлович, - мне надо к посетителям. Если
хочешь, пойдем вместе. Вышли на крыльцо. Вокруг него, в свете уличных
фонарей, стояло несколько женщин. Их уведомили, что старец
наконец выйдет, и они собрались в ожидании. Федор Михайлович стал
на верхней ступеньке, надел эпитрахиль
и начал благословлять теснившихся к нему баб. Притянули к нему одну
кликушу за обе руки. Та, едва лишь завидела Федора Михайловича,
вдруг начала, как-то нелепо взвизгивая, икать и вся затряслась,
как в родимце. Наложив ей на голову эпитрахиль,
старец прочел над нею краткую молитву, и она тотчас затихла и успокоилась.
Многие из теснившихся к нему женщин заливались слезами умиления
и восторга, вызванного эффектом минуты; другие рвались облобызать
хоть край одежды его, иные что-то причитали. Он благословлял всех,
а с иными разговаривал. -А вот далекая!
– указал он на одну еще вовсе не старую женщину, но очень худую
и испитую, не то что загоревшую, а как бы всю почерневшую лицом.
Она стояла на коленях и неподвижным взглядом смотрела на старца.
Во взгляде ее было что-то как бы исступленное. -Издалека, батюшка, издалека, отселева триста верст. Издалека, отец, издалека, - проговорила
женщина нараспев, как-то покачивая плавно из стороны в сторону головой
и подпирая щеку ладонью. Говорила она как бы причитывая.
Есть в народе горе молчаливое и многотерпеливое;
оно уходит в себя и молчит. Но есть и надорванное: оно пробьется
раз слезами и с той минуты уходит в причитывания.
Это особенно у женщин. Но не легче оно молчаливого.
Причитания утоляют тут лишь тем, что еще более растравляют и надрывают
сердце. Такое горе и утешения не желает, чувством своей неутолимости
питается. Причитания лишь потребность раздражать беспрерывную рану.
-По мещанству, надоть
быть? – продолжал, любопытно в нее вглядываясь, Федор Михайлович. -Городские мы, отец, городские. Тебя повидать,
отец, прибыла. Слышали о тебе, батюшка, слышали. Сыночка младенчика
схоронила, пошла молить бога. В трех монастырях
побывала, да указали мне: “Зайди, Настюшка,
и сюда, к вам то есть, голубчик, к вам”.
-О чем плачешь-то? -Сыночка жаль, трехлеточек
был, без трех только месяцев и три бы годика ему. По сыночку мучусь,
отец, по сыночку. Последний сыночек оставался, четверо было у нас
с Никитушкой, да не стоят у нас детушки, не стоят, желанные, не
стоят. Трех первых схоронила я, не жалела я их очень-то, а последнего
схоронила и забыть его не могу. Вот точно он тут передо мной стоит,
не отходит. Душу мне иссушил. Посмотрю на его
бельишечко, на рубашоночку
аль на сапожки и взвою. Разложу, что после него осталось,
всякую вещь его, смотрю и вою. Говорю Никитушке, мужу-то моему:
отпусти ты меня, хозяин, на богомолье сходить. Зашибаться
он стал без меня, Никитушка-то мой, это наверно что так, да и прежде
того: чуть я отвернусь, а он уже и ослабеет. А теперь и о нем не
думаю. Вот уж третий месяц из дому. Забыла я, обо всем забыла и
помнить не хочу; а и что я с ним теперь буду? Кончила я с ним, кончила,
со всеми покончила. И не глядела бы я теперь на свой дом и на свое
добро, и не видела б я ничего вовсе! -Вот что, мать, - проговорил Федор Михайлович,
- однажды древний великий святой увидел во
храме такую же, как ты, плачущую мать и тоже по младенце своем,
по единственном, которого тоже призвал господь. “Или не знаешь
ты, - сказал ей святой, сколь сии младенцы пред престолом божиим
дерзновенны? Даже и нет никого дерзновеннее их в царстве небесном:
ты, господи, даровал нам жизнь, говорят они богу, и только лишь
мы узрели ее, как ты ее у нас и взял назад. И столь дерзновенно
просят и спрашивают, что господь дает им немедленно ангельский чин.
А посему, - молвил святой, - и ты радуйся, жено, а не плачь, и твой младенец теперь у господа в сонме
ангелов его пребывает”. Вот что сказал святой плачущей жене в древние
времена. Был же он великий святой и неправды ей поведать не мог.
Посему знай и ты, мать, что и твой младенец наверно теперь предстоит
перед престолом господним, и радуется, и веселится, и о тебе бога
молит. А потому и ты плачь, но радуйся. Женщина слушала его, подпирая рукой щеку
и потупившись. Она глубоко вздохнула. -Тем самым и Никитушка меня утешал, в одно
слово, как ты, говорил: “Неразумная ты, говорит, чего плачешь, сыночек
наш наверно теперь у господа бога вместе с ангелами воспевает”.
Говорит он это мне, а сам плачет, вижу я, как и я же, плачет. “Знаю
я, говорю, Никитушка, где ж ему и быть, коль не у господа бога,
только здесь-то, с нами-то его теперь нет, подле-то, вот как прежде
сидел!” И хотя бы я только взглянула на него лишь разочек, только
один разочек, и не подошла бы к нему, не промолвила, в углу бы притаилась,
только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет, бывало, крикнет
своим голосочком: “Мамка, где ты?” Только б услыхать-то мне, как
он по комнате своими ножонками разик, всего бы только разик, ножками-то
своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как, бывало, бежит ко
мне, кричит да смеется, только б я его ножки-то услышала, услышала
бы, признала! Да нет его, батюшка, нет, и не услышу его никогда!
Вот его поясочек, а его-то и нет, и никогда
мне теперь не видать, не слыхать его!… Она вынула из-за пазухи маленький позументный
поясочек своего мальчика и, только лишь
взглянула на него, так и затряслась от рыданий, закрыв пальцами
глаза свои, сквозь которые потекли вдруг брызнувшие ручьем слезы. -И не утешайся, и не надо тебе утешаться,
не утешайся и плачь, только каждый раз, когда плачешь, вспоминай
неуклонно, что сыночек твой – есть единый от ангелов божиих
– оттуда на тебя смотрит и видит тебя, и на твои слезы радуется,
и на них господу богу указывает. И надолго еще тебе сего великого
материнского плача будет, но обратится он под конец тебе в тихую
радость, и будут горькие слезы твои лишь слезами тихого умиления
и сердечного очищения, от грехов спасающего. А младенчика твоего
помяну за упокой, как звали-то? -Алексеем, батюшка. -Имя-то милое. На Алексея человека божия? -Святой-то какой!
Помяну, мать, помяну и печаль твою на молитве
вспомяну и супруга твоего за здравие помяну. Только его тебе грех
оставлять. Ступай к мужу и береги его. Увидит оттуда твой мальчик,
что бросила ты его отца, и заплачет по вас; зачем же ты блаженство-то
его нарушаешь? Ведь жив он, жив, ибо жива душа вовеки; и нет его
в доме, а он невидимо подле вас. Как же он в дом придет, коль ты
говоришь, что возненавидела дом свой? К кому ж он придет, коль вас
вместе, отца с матерью, не найдет? Вот он снится теперь тебе, и
ты мучаешься, а тогда он тебе кроткие сны пошлет. Ступай к мужу,
мать, сего же дня ступай. -Пойду, родной, по твоему слову пойду. Сердце
ты мое разобрал. -Позволь мне сказать, - тихо произнес отец
Арсений и, вышел вперед. -Какая странная вещь – одиночество, и как
оно страшно! Мы никогда не позволяем себе подойти к нему вплотную,
и если нам случайно приходится к нему приблизиться, мы быстро убегаем.
Мы готовы сделать все, чтобы уйти от одиночества, спрятать его.
Сознательно или подсознательно мы заняты тем, чтобы уйти от него
или преодолеть его. Но избегать одиночества или пытаться его преодолеть
– одинаково бесцельно; пусть вы его подавили или обошли, однако
проблема и страдание остаются все там же. Вы можете затеряться в
толпе и, тем не менее, остаться совершенно одиноким; вы можете быть
весьма деятельным, но одиночество молчаливо подползает к вам; отложите
в сторону книгу, и вот оно снова здесь. Развлечения и алкоголь не
могут заглушить одиночества; вы можете временно забыть о нем, но
когда смех или опьянение пройдут, страх и одиночество возвратятся.
Вы можете быть честолюбивым и преуспевающим, можете обладать громадной
властью над другими, можете быть преисполнены знания, поклоняться
богам и самозабвенно совершать ритуалы, но что бы вы ни делали,
боль одиночества не проходит. Вы можете жить только ради сына, ради
Учителя, ради раскрытия своего таланта, но одиночество, подобно
тьме, покрывает вас. Вы можете любить одиночество, ненавидеть его,
избегать его – в зависимости от вашего темперамента и психологических
требований, - но одиночество остается; оно выжидает, находится на
страже, отступает с тем, чтобы появиться вновь. Одиночество – это осознание полной изоляции;
не замыкает ли нас в себе наша деятельность? Хотя наши мысли и эмоции
экспансивны, не являются ли они исключающими и разделяющими, не
ищем ли мы господства в наших отношениях, в наших правах и обладании,
вызывая тем самым сопротивление? Не разделяем ли мы работу на “вашу”
и “мою”? Не отождествляем ли себя со своей страной или с небольшой
группой? Не состоит ли наше стремление, все целиком, в том, чтобы
изолировать себя от других, разделить, отделить? Деятельность нашей
личности на любом уровне есть путь изоляции; одиночество – это сознание
“Я”, лишенного деятельности. Деятельность, физическая или психологическая,
становится средством к саморасширению;
когда же никакой деятельности нет, существует ощущение пустоты личности.
Мы стремимся заполнить пустоту и в заполнении ее проводим жизнь,
все равно на каком уровне – на высоком или низком. Мы можем думать,
что заполнение пустоты на высоком уровне не внесет социального ущерба,
но иллюзия эта порождает несказанные несчастья и крушения, которые
могут возникнуть не сразу. Желание наполнить эту пустоту или уйти
от нее, что одно и то же, не может быть перенесено на высший уровень
или подавлено; так что же это за сущность, которая должна подавить
пустоту или перенести ее на другой уровень? Не является ли эта сущность
иной формой самого желания? Объекты желаний различны, но разве одно
желание не похоже на другое? Вы можете изменить объект вашего желания
и вместо алкоголя взять идею; но без понимания процесса желания
иллюзия неизбежна. Нет сущности, отдельной от желания; существует
желание, но нет того, кто желает. Желание надевает различные маски
в разное время в зависимости от собственных интересов. Память об
этих различных интересах встречается с тем новым, что раскрывается
в данный момент; отсюда получается конфликт. Вот таким путем рождается
тот, кто выбирает; он ставит себя в положение сущности, отличающейся
от желания и стоящей вне его.
Но эту сущность нельзя отделить от ее качества. Сущность, которая
старается заполнить пустоту или уйти от пустоты, неполноты, одиночества,
не отличается от всего того, чего она старается избежать; она есть
эта пустота. Она не может убежать от самой себя; единственное, что
она может сделать, это понять себя. Она есть это одиночество, она
есть своя собственная пустота; до тех пор, пока она будет рассматривать
одиночество и пустоту как нечто отдельное от себя, она будет пребывать
в иллюзии и бесконечном конфликте. Когда наступит непосредственное
переживание того, что она есть свое собственное одиночество, лишь
тогда может прийти свобода от страха. Страх существует только по
отношению к какой-либо идее, идея же – это ответ памяти в форме
мысли. Мысль есть результат опыта; хотя она может размышлять по
поводу пустоты и иметь чувства, связанные с ней, она не может непосредственно
познать пустоту. Слово “одиночество” с его воспоминаниями о страданиях
и страхе устраняет возможность пережить это одиночество, как впервые
данное. Слово есть память. Когда слово теряет свою значимость, отношение
между переживаемым и переживающим делается
совсем другим; тогда это взаимоотношение становится непосредственным,
а не через слово, не через память; тогда переживающий есть само
переживание. Только тогда приходит свобода от страха. Любовь и пустота несовместимы; когда имеется
чувство одиночества, любви нет. Вы можете прятать пустоту под словом
“любовь”, но когда объект вашей любви больше не существует или не
отвечает на ваше чувство, тогда вы осознаете пустоту, вы чувствуете
себя потерпевшим крушение. Мы пользуемся словом “любовь” как средством
уйти от самих себя, от своей собственной несостоятельности. Мы цепляемся
за того, кого любим; мы ревнивы; мы скучаем без него, когда его
нет с нами; мы чувствуем себя совершенно потерянными, когда он умирает.
Тогда мы ищем утешения в какой-нибудь форме: в вере, в каком-либо
суррогате. Является ли все это любовью? Любовь – не идея, не результат
общения; любовь – не то, что может быть использовано для спасения
от нашей собственной никчемности; а когда мы ее используем для этого,
мы создаем проблему, которая не может быть разрешена. Любовь – не
абстракция; реальность ее может быть пережита лишь тогда, когда
идея, ум перестанет быть главенствующим фактором.
На протяжении всей речи отца Арсения женщины
молчали, а с ее окончанием темнота смысла повисла в тишине, как
струйка сигарного дыма. Наконец одна из интеллигентных женщин обратилась
к Федору Михайловичу со своим вопросом: -Я страдаю, простите меня, я страдаю… - И
она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила перед ними руки. -Чем же особенно? -Я страдаю… неверием… -О нет, нет, я не смею
и подумать об этом, но будущая жизнь – это такая загадка! И никто-то,
ведь никто на нее не отвечает! Послушайте, вы целитель, вы знаток
души человеческой; я, конечно, не смею претендовать на то, чтобы
вы мне совершенно верили, но уверяю вас самым великим словом, что
я не из легкомыслия теперь говорю, что мысль эта о будущей загробной
жизни до страдания волнует меня, до ужаса и испуга…
И я не знаю, к кому обратиться, я не смела всю жизнь… И вот
я теперь осмеливаюсь обратиться к вам… О боже, за какую вы меня
теперь сочтете! – Она всплеснула руками. -Не беспокойтесь о моем мнении, - ответил
старец. – Я вполне верую в искренность вашей тоски. -О, как я вам благодарна! Видите, я закрываю
глаза и думаю: если все веруют, то откуда взялось это? А тут уверяют,
что все это взялось сначала от страха перед грозными
явлениями природы и что всего этого нет. Ну что, думаю, я
всю жизнь верила – умру, и вдруг ничего нет, и только “вырастет
лопух на могиле”, как прочитала я у одного писателя. Это ужасно!
Чем, чем возвратить веру? Впрочем, я верила, лишь когда была маленьким
ребенком, механически, ни о чем не думая… Чем же, чем это доказать, я теперь пришла повергнуться
перед вами и просить вас об этом. Ведь если я упущу и теперешний
случай – то мне во всю жизнь никто уже не ответит. Чем же доказать,
чем убедиться? О, мне несчастие! Я стою и кругом вижу, что всем
все равно, почти всем, никто об этом теперь не заботится, а я одна
только переносить этого не могу. Это убийственно, убийственно! -Без сомнения, убийственно. Но доказать тут
нельзя ничего, убедиться же возможно. -Как? Чем? -Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить
ваших ближних деятельно и неустанно. По мере того как будете преуспевать
в любви, будете убеждаться и в бытии бога, и в бессмертии души вашей.
Если же дойдете до полного самоотвержения в любви к ближнему, тогда
уж несомненно уверуете, и никакое сомнение
даже и не возможет зайти в вашу душу. Это испытано, это точно. -Деятельной любви? Вот и опять вопрос, и
такой вопрос, такой вопрос! Видите, я так люблю человечество, что,
верите ли, мечтаю иногда бросить все, все, что имею и идти в сестры
милосердия. Я закрываю глаза, думаю и мечтаю, и в эти минуты я чувствую
в себе непреодолимую силу. Никакие раны, никакие гнойные язвы не
могли бы меня испугать. Я бы перевязывала и обмывала собственными
руками, я была бы сиделкой у этих страдальцев, я готова целовать
эти язвы… -И то уже много и хорошо, что ум ваш мечтает
об этом, а не о чем ином. Нет-нет да и
в самом деле сделаете какое-нибудь доброе дело. -Да, но долго ли бы я могла выжить в такой
жизни? – горячо и почти как бы исступленно продолжала дама. – Вот
главнейший вопрос! Это самый мой мучительный из вопросов. Я закрываю
глаза и спрашиваю сама себя: долго ли бы ты выдержала на этом пути?
И если больной, язвы которого ты обмываешь, не ответит тебе тотчас
ж благодарностью, а, напротив, станет тебя же мучить капризами,
не ценя и не замечая твоего человеколюбивого служения, станет кричать
на тебя, грубо требовать, даже жаловаться какому-нибудь начальству
(как часто случается с очень страдающими)
– что тогда? Продолжится твоя любовь или нет? И вот – представьте,
я с содроганием это уже решила: если есть что-нибудь, что могло
бы расхолодить мою “деятельную” любовь к человечеству тотчас же,
то это единственно неблагодарность. Одним словом, я работница за
плату, я требую тотчас же платы, то есть похвалы себе и платы за
любовь любовью. Иначе я никого не способна любить! Она была в припадке самого искреннего самобичевания
и, кончив, с вызывающей решимостью поглядела на Федора Михайловича.
-Это точь-в-точь как рассказывал мне, давно
уже впрочем, один доктор, - заметил старец. – Человек был уже пожилой
и бесспорно умный. Он говорил так же откровенно, как вы, хотя и
шутя, но скорбно шутя; я, говорит, люблю человечество, но дивлюсь
на себя самого: чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше
я люблю людей в частности, то есть порознь, как отдельных лиц. В
мечтах я нередко, говорит, доходил до страстных помыслов о служении
человечеству и, может быть, действительно пошел бы на крест за людей,
если б это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я двух дней
не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта.
Чуть он близко от меня, и вот уж его личность давит мое самолюбие
и стесняет мою свободу. В одни сутки я могу даже лучшего человека
возненавидеть: одного за то, что он долго ест за обедом, другого
за то, что у него насморк и он беспрерывно
сморкается. Я, говорит, становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь
те ко мне прикоснутся. Зато всегда так происходило, что чем более
я ненавидел людей в частности, тем пламеннее становилась любовь
моя к человечеству вообще. -Но что же делать? Что в таком случае делать?
Тут надо в отчаяние прийти? -Нет, ибо и того довольно, что вы о сем сокрушаетесь. Сделайте, что можете, и сочтется вам. У
вас же много уже сделано, ибо вы могли столь глубоко и искренно
сознать себя! Если же вы и со мной теперь говорили столь искренно
для того, чтобы, как теперь от меня, лишь похвалу получить за вашу
правдивость, то, конечно, ни до чего не дойдете в подвигах деятельной
любви; так все и останется лишь в мечтах ваших, и вся жизнь мелькнет
как призрак. Тут, понятно, и о будущей жизни забудете, и сами под
конец как-нибудь успокоитесь. -Вы меня раздавили! Я теперь только, вот
в это мгновение, как вы говорили, поняла, что я действительно ждала
только вашей похвалы моей искренности, когда вам рассказала о том,
что не выдержу неблагодарности. Вы мне подсказали меня, вы уловили
меня и мне же объяснили меня! -Взаправду вы говорите?
Ну теперь, после такого вашего признания,
я верую, что вы искренни и сердцем добры. Если не дойдете до счастия,
то всегда помните, что на хорошей дороге, и постарайтесь с нее не
сходить. Главное, убегайте лжи, всякой лжи, лжи себе самой в особенности.
Наблюдайте свою ложь и вглядывайтесь в нее каждый час, каждую минуту.
Брезгливости убегайте тоже и к другим, и к себе: то, что вам кажется
внутри себя скверным, уже одним тем, что вы это заметили в себе,
очищается. Страха тоже убегайте, хотя страх есть лишь последствие
всякой лжи. Не пугайтесь никогда вашего малодушия в достижении любви,
даже дурных при этом поступков ваших не пугайтесь очень. Жалею,
что не могу сказать вам ничего отраднее, ибо любовь деятельная сравнительно
с мечтательностью есть дело жестокое и устрашающее. Любовь мечтательная
жаждет подвига скорого, быстро удовлетворимого
и чтобы все на него глядели. Тут действительно доходит до того,
что даже и жизнь отдают, только бы не продлилось долго, а поскорей
совершилось, как бы на сцене, и чтобы все глядели и хвалили. Любовь
же деятельная – это работа и выдержка, а для иных так, пожалуй,
целая наука. Но предрекаю, что в ту даже самую
минуту, когда вы будете с ужасом смотреть на то, что, несмотря на
все ваши усилия, вы не только не подвинулись к цели, но даже как
бы от нее удалились, - в ту самую минуту, предрекаю вам это, вы
вдруг и достигнете цели и узрите ясно над собою чудодейственную
силу господа, вас все время любившего и все время таинственно
руководившего. Простите, что пробыть не
могу с вами долее. До свидания. -Позвольте я тоже добавлю,
- опять вмешался отец Арсений. -Как легко мы разрушаем тонкую восприимчивость
нашего существа. Непрестанная борьба и усилия, тревоги и страхи,
бегство от трудностей вскоре притупляют ум и сердце, а хитрый ум
быстро находит подходящие суррогаты, чтобы заменить тонкое восприятие
жизни. Развлечения, семья, политика, верования и боги – все это
занимает место ясности и любви. Мы теряем ясность благодаря знанию
и верованиям, а любовь – благодаря чувствам. Разве вера приносит
ясность? Разве непроницаемая стена веры дает понимание? Почему необходимы
верования, разве они не затемняют и без того перегруженный ум? Понимание
того, что есть, требует
не верований, а прямого постижения, т.е. непосредственного осознания
без какого-либо вмешательства со стороны желания. Именно желание
вызывает хаос, а вера – это расширенное желание. Пути желания достаточно
тонкие, без их понимания вера только усиливает конфликт, смятение
и антагонизм. Синонимом понятия веры является понятие религии, а
религия – это тоже убежище желания. Мы обращаемся к вере, как к пути действия.
Вера дает нам ту особую силу, которая порождается исключением всего
остального из круга “я”. А так как большинство из нас имеет дело
с практической деятельностью, то вера становится необходимостью.
Мы чувствуем, что не можем действовать без веры, ибо вера дает нам
то, во имя чего мы живем и работаем. Для многих из нас жизнь не
имеет смысла кроме того, который дает вера;
вера имеет большее значение, чем сама жизнь. Мы убеждены, что жизнь
должна руководствоваться образцом, который дает вера, так как без
образца, все равно какого, разве возможно действие? Таким образом
оказывается, что наши действия основаны на идее или являются ее
следствием, а тогда действие менее важно, чем идея. Могут ли проявления ума, как бы они ни были
ярки и утонченны, принести когда-либо полноту действия, глубокое
преображение внутри человека, а также изменение всего социального
устройства? Является ли идея средством действия? Идея может вызывать
известную последовательность действий, но это всего лишь деятельность,
полностью отличная от действия. Именно у этой деятельности человек
оказывается в плену; когда по той или иной причине деятельность
прекращается, человек чувствует себя потерянным, жизнь лишается
для него смысла, делается пустой. Мы сознаем эту пустоту, на уровне
сознания или подсознания, и таким образом идея и деятельность приобретают
наиболее важное значение. Мы заполняем
пустоту верой, а деятельность становится опьяняющей необходимостью.
Во имя этой деятельности мы готовы совершить отречение, готовы приспособиться
к любым трудностям, принять любые иллюзии. Деятельность, связанная с верой, имеет запутанный
и разрушительный характер; она может вначале казаться стройной и
созидательной, но после пробуждения мы снова обнаруживаем конфликт
и страдание. Любая вера, религиозного или политического характера,
уводит от понимания наших взаимоотношений с другими людьми, но без
этого понимания не может быть никакого действия. Я компилирую эту реальность: космос, звездолет,
революции, красных командиров и священников. Я компилирую буддизм
и христианство, ислам и индуизм просто по тому, что не могу объяснить
иначе; ведь невозможно понимание без образов, а все образы заимствованы. Россия явила миру красочный пример неустойчивости
идеологии. Когда от одних идей избавляются с помощью других, то
очень скоро, чтобы избавится от последних,
приходится снова прибегать к первым. Идеи, идеалы, идеологии ничто
иное, как связки мыслей, благие пожелания, хотение, ничего общего
с реальностью не имеющие. Русская монархия не чуть не хуже советской
власти, и оба этих строя все равно, что
постсоветская вакханалия. Они просто идеи,
чередующиеся в головах по мере надоедания.
Все больше и больше людей стали замечать, что главное не в названиях,
а в том, что тупость и косность, воровство, обман постоянны.
2001г.
|
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................ Оглавление Глава 1 Миг................................ Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................ Оглавление Глава 1 Миг................................ Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................ Оглавление Глава 1 Миг................................ Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................ Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
Оглавление Глава 1 Миг................................
|